Том 1. Произведения 1829-1841 годов
Психологическое направление романа несравненно прежде явилось в Германии, но не в такой судорожной форме, не с таким страшным опытом в задатке, как у зарейнских соседей. Немца не скоро расшевелишь: привыкнувший с юности к огню Шиллера, к глубине Гёте, он никогда не мог высоко ценить чуть теплую прозу Вальтера Скотта [79]; ему надобно бурю и гром, чтоб восхищаться природою; ему надобно, чтоб революция выплеснула Наполеона с легионами республики, для того чтоб оставить отеческий кров, закрыть книгу и подумать о себе. Сообразно духу народному на немецких романах лежит особая печать глубины фантазии и чувств. Однажды роман и драма приняли было ложное направление, затерялись в скучных подробностях всех пошлостей частной жизни обыкновенных людей и, будучи еще пошлее самой жизни, впали в приторную, паточную сантиментальность: это Лафонтен, Иффланд, Коцебу. Их читают теперь die Stubenmädchen [80] по субботам, набирая оттуда целый арсенал нежностей для воскресенья. Но это отклонение романа было обильно вознаграждено прелестными сочинениями таинственного Жан-Поля, наивного Новалиса, готического Тика. Гёте, этот Зевс искусства, поэт-Буонарроти, Наполеон литературы, бросил Германии своего «Вертера», песнь чистую, высокую, пламенную, песнь любви, начинающуюся с самого тихого adagio и кончающуюся бешеным криком смерти, раздирающим душу addio! [81] За «Вертером» поет Гёте другую дивную песнь – песнь юности, в которой все дышит свежим дыханьем юноши, где все предметы видны сквозь призму юности, – эти вырванные сцены, рапсодии без соотношения внешнего, тесно связанные общей жизнию и поэзией. И что за создания наполняют его «Вильгельма Мейстера»! Миньона, баядерка, едва умеющая говорить, изломанная для гаерства, мечтающая о стране лимонных деревьев и померанца, о ее светлом небе, о ее теплом дыхании, Миньона, чистая, непорочная, как голубь; и, с другой стороны, сладострастная, огненная Филена, роскошная, как страна юга, пламенная, бешеная, как юношеская вакханалия, – Филена, ненавидящая дневной свет и вполне живущая при тайном, неопределенном мерцании лампады, пылая в объятиях его; и тут же величественный барельеф старца, лишенного зрения, арфиста, которому хлеб был горек и которого слезы струились в тиши ночной!
IIIDie Kunst ist meine Beschützerin, meine Heilige.
В начале нынешнего века явился в немецкой литературе писатель самобытный, Теодор-Амедей Гофман: покоренный необузданной фантазии, с душою сильной и глубокой, художник в полном значении слова, он смелым пером чертил какие-то тени, какие-то призраки, то страшные, то смешные, но всегда изящные; и эти-то неопределенные, набросанные тени – его повести. Обыкновенный, скучный порядок вещей слишком теснил Гофмана; он пренебрег жалким пластическим правдоподобием. Его фантазия пределов не знает; он пишет в горячке, бледный от страха, трепещущий перед своими вымыслами, с всклокоченными волосами; он сам от чистого сердца верит во все, и в «песочного человека», и в колдовство, и в привидения, и этой-то верою подчиняет читателя своему авторитету, поражает его воображение и надолго оставляет следы. Три элемента жизни человеческой служат основою большей части сочинений Гофмана, и эти же элементы составляют душу самого автора: внутренняя жизнь артиста, дивные психические явления и действия сверхъестественные. Все это с одной стороны погружено в черные волны мистицизма, с другой – растворено юмором живым, острым, жгучим. Юмор Гофмана весьма отличен и от страшного, разрушающего юмора Байрона, подобного смеху ангела, низвергающегося в преисподнюю, и от ядовитой, адской, змеиной насмешки Вольтера, этой улыбки самодовольствия, с сжатыми губами. У него юмор артиста, падающего вдруг из своего Эльдорадо на землю, – артиста, который среди мечтаний замечает, что его Галатея – кусок камня, – артиста, у которого, в минуту восторга, жена просит денег детям на башмаки. Этим-то юмором растворил Гофман все свои сочинения и беспрестанно перебегает от самого пылкого пафоса к самой злой иронии. Этот юмор натурален Гофману, ибо он больше всего художник истинный, совершенный. Посмотрите на его статьи об музыке; назову две: разбор Бетховена и разбор «Дон-Жуана» [83]. Там вы увидите, что для него звуки, увидите, как они облекаются в формы, оставаясь бестелесными.
«Музыка есть искусство наиболее романтическое, ибо характер ее – бесконечность. Лира Орфея растворила врата Орка. Музыка открывает человеку неведомое царство, новый мир, не имеющий ничего общего с миром чувственным, в котором пропадают все определенные чувства, оставляя место невыразимому страстному увлечению.
В сочинениях Гайдна выражается детская, светлая душа. Его симфонии ведут нас на необозримые, зеленые луга, в пестрые толпы счастливых людей. Мелькают юноши и девы; смеющиеся дети прячутся за деревья и за розовые кусты, бросаются цветами. Жизнь, исполненная любви, блаженства, жизнь до грехопадения, вечно юная; нет страданья, нет мучений, одно томное, сладкое стремление к милому образу, несущемуся в блеске вечерней зари; он и не приближается и не улетает, и, пока не исчезнет, не настанет ночь. В глубины царства духов ведет Моцарт. Страх объемлет нас, но без мучения; это предчувствие бесконечного. Любовь и нега дышат в прелестных голосах существ неземных; ночь настает при ярком пурпурном свете, и с невыразимым восторгом стремимся мы за призраками, которые зовут нас в свои ряды, летая в облаках.
Музыка Бетховена раскрывает нам царство бесконечного и необъятного. Огненные лучи мелькают в этом царстве ночи, и мы видим тени великанов, которые все более и более приближаются, окружают нас, подавляют, уничтожают; но не уничтожают бесконечной страсти, в которую переливается всякий восторг, в котором сплавлена любовь, надежда, удовольствие и в которой тогда мы только продолжаем жить.
Гайдн берет человеческое в жизни романтически; он соизмеримее, понятнее для толпы.
Моцарт берет сверхъестественное, чудесное, обитающее во внутренности нашего духа.
Музыка Бетховена действует страхом, ужасом, исступлением, болью и раскрывает именно то бесконечное влечение, которое составляет собственно сущность романтизма. Посему-то он компонист чисто романтический; и не оттого ли происходит плохой успех его в вокальной музыке, уничтожающей словами этот характер неопределенности и бесконечности?..»
Не правда ли, в этом небольшом отрывке видна непомерная глубина артистического чувства! Как полны, многозначащи несколько слов, мельком брошенные, о романтизме!
Хотите ли вы знать, что такое душа художника, насколько она отделена от души обыкновенного человека, души с запахом земли, души, в которой запачкано божественное начало? Хотите ли взойти во внутренность ее, в этот храм идеала, к которому рвется художник и которого никогда во всей чистоте не может исторгнуть из души своей? Хотите ли видеть, как бурны его страсти, следовать за ним в буйную вакханалию и в объятия девы? Читайте Гофмановы повести: они вам представят самое полное развитие жизни художника во всех фазах ее. Возьмем его Глюка, например: разве это не тип художника, кто бы он ни был – Буонарроти или Бетховен, Дант или Шиллер? Послушайте, вот Глюк рассказывает о минутах восторга и вдохновения:
«Может быть, полузабытая тема какой-нибудь песни, которую мы поем на другой манер, есть первая мысль, нам принадлежащая, зародыш великана, который все пожрет около себя и все превратит в свою кровь, в свое тело! Путь широкий, на нем толпится народ, и все кричат: «Мы посвященные! Мы достигли цели!» Чрез врата из слоновой кости входят в царство видений; малое число замечают эти врата, еще меньшее проходят в них! Здесь все страшно: безумные образы летают там и сям, и эти образы имеют свои характеры, более или менее определенные. Все вертится, кружится; многие засыпают и тают, уничтожаются в своем сне, и нет тени от них, – тени, которая бы сказала им о дивном свете, которым озарено это царство. Некоторые, проснувшись, идут далее и достигают истины. Высокое мгновение! Минута соприкосновения с вечным невыразимым! Посмотрите на солнце: это троезвучие (Dreiklang), из которого сыплются аккорды, подобно звездам, и обвивают вас нитями света.