Семейство Какстон
– Я старый дурак, сказал дядя Роланд – как ни смотри на это. А вы! эдакий щенок! он теперь смеется над нами обоими!
– Я велела подать завтракать на лужайке, сказала моя мать, сходя с крыльца, с радушной улыбкой на губах, – и я надеюсь, что наш чай вам сегодня понравится.
Птицы пели над нашими головами, или доверчиво прыгали, подбирая крошки, которые бросали им, солнце грело не сильно, листья тихо перешептывались в утреннем воздухе. Мы сели за стол, примиренные и готовые так же искренно благодарить Бога за все красоты мира, как если бы река полей Босвортских никогда не обагрялась кровью, как будто бы достойный мистер Какстон не всполошил всего человечества раздражительным изобретением, в тысячу раз более взволновавшим наши воинственные склонности, нежели звук труб и вид развевающегося знамени!
ГЛАВА V.
– Брат, пойдем погулять к Римскому стану, – сказал мои отец.
Капитан понял, что это предложение было лучшим залогом примирения, какой только мог выдумать отец: во-первых, прогулки была длинная, а отец ненавидел длинные прогулки; во-вторых, он жертвовал целым днем труда над своим большим сочинением. Но с той нежной, чувствительностью, которая есть принадлежность великодушных сердец, дядя Роланд, сейчас же, принял предложение. Если б он отказался, горькое чувство целый бы месяц тревожило душу моего отца. Могло ли бы идти успешно сочинение, если б сочинителя возмущало раскаяние?
Полчаса после завтрака, братья, взявшись об руку, пошли. Я следовал за ними в некотором отдалении и дивился твердой поступи старого солдата, с его пробочной ногой. Весело было слушать беседу двух эксцентрических созданий матери-природы, у которой нет стереотипов; я думаю, даже, что невозможно найти двух блох, совершенно между собою сходных.
Мой отец не был особенным наблюдателем красот сельской природы. У него так мало был развит орган памяти мест, что, кажется, он мог бы заблудиться в своем собственном саду, но капитан живо воспринимал внешние впечатления: ни одна черта ландшафта не ускользала от него. Он останавливался перед каждым пнем, прихотливо-изуродованным; следил взором за жаворонком, вспорхнувшим из-под его ног; с наслаждением вдыхал, расширяя ноздри, каждую струйку ветерка, прилетавшего с горы. Отец мой, не смотря на всю свою ученость, на все сокровищницы языков, открытых перед ним наукою, редко бывал красноречив. Капитан говорил с таким жаром, с такой страстью, движения его были так оживлены, голос так звучен, что всякая речь его делалась на половину поэтическою. Гордость дышала в каждой фразе дяди Роланда, в каждом звуке его голоса и игре лица. В моем отце вы не нашли бы гордости и на столько, сколько её в гомеопатической крупинке: он не гордился даже и тем, что не имел гордости. Напрасно трудился бы тот, кто захотел бы раздразнить и расшевелить в нем желчь: раздуйте все его перья, – и все-таки вы нашли бы только голубя. Отец всегда был кроток и тих, дядя – горяч и вспыльчив; отец редко ошибался в суждениях; дядя редко был совершенно прав; отец говорил о нем: «Роланд так исходит все кусты, что всегда выгонит птицу, которую мы искали; ошибается сам для того, чтобы показать нам что справедливо». В дяде все было резко, строго, угловато; в отце моем – гладко, нежно и округлено природной грацией. Характер дяди, подобно готическому зданию под северным небом, бросал тысячу многообразных теней; отец стоял светел на полуденном солнце, подобно Греческому храму под южным небом. Лица их соответствовали внутренним свойствам. Орлиный нос дяди Роланда, смуглый цвет лица, огненный взор, дрожащая верхняя губа, составляли яркую противоположность с нежным профилем отца, его тихим, спокойным взором, добродушной кротостью его задумчивой улыбки. Лоб Роланда был очень высок, возвышаясь к вершине, где френологи полагают орган благоговения, но узок и прорезан глубокими морщинами. Лоб Огюстена был тоже высок, но мягкие, шелковистые кудри, виясь небрежно, скрывали высоту, а не широту чела, на коем не было видно ни одной морщины. Между тем в обоих братьях семейное сходство было разительно. Покоряясь какому-нибудь нежному чувству, Роланд глядел взглядом Огюстена; когда возвышенное чувство одушевляло моего отца, можно было принят его за Роланда. После, наученный жизнью и людьми, я часто думал, что если б в молодости они обменялись судьбами, если б Роланд предался литературе, а отец принужден был действовать в свете, то каждый из них приобрел бы большие успехи. Энергия и страстный характер Роланда дали бы занятиям сильный и немедленный всход: из него вышел бы поэт или историк. Не наука создает писателя, а настойчивая сосредоточенность его прилежания. В разуме, как в камине, который теперь горит передо мною, нужно сузить струю воздуха, чтоб огонь горел ярко и горячо. С другой стороны, если бы отец пустился в мир практический, спокойная глубина его понимания, светлый ум, определенная точность однажды приобретенных и обдуманных познаний, вместе с невозмутимым никакими невзгодами и неудачами характером и совершенным отсутствием самолюбия, суетности, страстей и предрассудков, – могли бы сделать из него умного советника в важных делах жизни, адвоката, государственного человека, дипломата, и даже полководца – если бы чрезвычайное человеколюбие не стояло для него за пути военной математики.
Но, при настоящем ходе вещей, душа моего отца, не подстрекаемая ни деятельностью, ни ученым честолюбием, беспрепятственно расширяла свой круг, покуда не слилась с безбрежным океаном созерцания.
Страстная энергия дяди Роланда, постоянно раздражаемого препятствиями, в борьбе с людьми, и сокращаемая, по мере того как она должна была входить в узкую колею долга и дисциплины, не исполнила высокого своего призвания, и вместо поэта вышел просто юморист!
И однако же, тот, кто когда-нибудь знал вас, мог ли желать видеть иными вас, невинные, любящие, честные, простые создания! – Да, простые оба, не взирая на ученость одного, предубеждения, сумасбродства и все странности другого! Вот, вы сидите оба на вершине древнего Римского стана, с волюмом стратагем Полиэна (или Фронтина), разогнутым на коленах у моего отца: овцы пасутся в расселинах, окружающих вал; вол останавливается перед вами посреди широкого поля, где сбирались Римские когорты, словно любопытствуя взглянуть на вас… Вот стоит за вами, сложа руки, юноша-биограф, и слушает, попеременно, то чтение ученого, то пояснения воина, который костылем своим указывает важные места войны и населяет сельский ландшафт орлами Агриппы и колесницами Боадицеи, с воинами, вооруженными косами…
Глава VI.
– В этой стороне не бывает два часа сряду одна и та же погода! – сказал дядя Роланд, когда после обеда или, вернее, после десерта, мы пошли к матушке в гостиную.
Действительно уже шел мелкий, холодный дождик и хотя был Июль, на дворе стало вдруг холодно, как в Октябре. Матушка шепнула мне на ухо и я вышел; через пять минут сухие, толстые полена (мы жили в лесной стороне) весело трещали в камине. – Отчего матушка не позвонила, чтобы приказать слуге развести огонь? Любезный читатель, дядя Роланд был беден, и считал экономию большой добродетелью.
Оба брата подвинули стулья к камину, отец слава, дядя справа; мы с матушкой сели к столу и принялась раскладывать пасьянс.
Принесли кофе – одну чашку для капитана: прочие собеседники избегали этого горячительного напитка. На чашке был портрет его светлости, Герцога Веллингтона!
Пока мы совершили путешествие к Римскому стану, матушка выпросила каретку мистера Скиля и нарочно съездила в город, чтобы доставить капитану удовольствие взглянуть на портрет своего прежнего генерала.
Дядя переменился в лице, встал, поцеловал руку матушки и, молча, сел за свое место.
Спустя несколько минут капитан сказал: – Я слышал, что Маркиз Гастингс, который с головы до ног солдат и джентльмен, а этим сказано не мало, потому что в нем росту семьдесят пять дюймов, – когда принимал в Доннигтоне (в то время изгнанника) Людовика XVIII, убрал свои покои по подобию тех, которые занимал Его Величество в Тюильри: это внимание истинно царское (вы знаете, что Милорд Гастингс происходит сам от Плантагенетов), стоившее чести принять у себя короля. Денег пошло не мало, было и много шума. Женщина может явить то же внимание, ту же нежность сердца, какой-нибудь фарфоровой чашкой, и так тихо и незаметно, что мы, мужчины, сочтем это за предлог к прогулке. Не так ли, брат Остен?