Ночь и вся жизнь
В полутьме горло перехватила духота. И не понять было, то ли внесли ее сюда только что втиснувшиеся люди, то ли источали деревянные стенки. Поезд тронулся, а Гурилев, перешагивая через чьи-то ноги, узлы, баулы, пробирался в поисках места, видя впереди себя широкую спину старшего лейтенанта.
Наконец нашлись две свободные полки: одна нижняя, другая — на самой верхотуре.
— Вам придется на третий этаж, — сказал старший лейтенант, указав на свою руку.
— Разумеется, — согласился Гурилев и стал карабкаться наверх.
Свеча в фонаре, подрагивавшем на столике, неглубоко освещала пространство и в нем — большое лицо старика: широкий оклад седой бороды, крупный рыхлый нос и лоб, гладкий и розовый, будто после ожога покрытый молодой кожицей. Старик сидел на краешке второй нижней полки, у окна, а за спиной под большим, видимо, его полушубком спала белоголовая девочка, сам же он остался в серой с открытым воротом косоворотке.
Старший лейтенант сразу скинул шинель и сапоги, подложил под голову и спину вещмешок и так полулежал, согнув ноги в коленях, опершись огромными босыми ступнями о полку.
Поезд едва тащился, делал частые остановки. За окнами густо стояла неразмешанная тьма, ни проблеска огня в чьем-нибудь придорожном жилье, словно ехали по вымершей земле. Лишь иногда ветром проносило сноп искр, выброшенный паровозной трубой, они впивались в черноту ночи и тут же гасли, не успев ничего осветить…
Глядя сверху на лицо старшего лейтенанта, желтовато обведенное светом фонаря, Гурилев стал задремывать. Как сквозь дымку, под мерный перебор колес в голове возникали и таяли какие-то зыбкие воспоминания. И тут, словно от толчка, он быстро открыл глаза, перед ним все еще стояло лицо старшего лейтенанта, и Гурилев вспомнил: конец сорок второго года, военрук в школе, где учился Сережа, черная рука на перевязи, один красный кубик в петлице… Гурилев видел военрука два или три раза, когда заходил в школу справиться о делах сына. Но дома от него и его одноклассников часто слышал, как влюбленно они произносили фамилию Вельтман… Значит, это Вельтман… Что же так долго с рукой у него?.. Спать уже не хотелось, и он бездумно лежал, накрывшись пальто.
Старик пошарил в изголовье у спавшей девочки и достал узелок с зачерствелой обкусанной краюхой, луковицей и солью в солдатской масленке.
— Ужинать? — спросил Вельтман, приподнимаясь. Голос его был низкий, мягкий.
— Сперва обед, — сказал старик. — А ужин — во сне, авось, что вкусное привидится.
— Бывает и так, — согласился старший лейтенант. — Давайте уж за компанию. — Он извлек из вещмешка флягу, полкирпича армейского хлеба, сало и банку шпрот. — Присоединяйтесь. — Вельтман поднял голову к Гурилеву.
Достав свою снедь, Гурилев спустился.
В крышку от котелка Вельтман налил спирту, поднес старику. Тот выпил, сложив губы трубочкой, выдохнул, закусил луком и салом, от шпрот отказался:
— Не нашенская еда. Рыбе положено быть соленой. Хороша и жареная, либо из ушицы. А эта вроде сырая да еще в масле.
— Девочку бы покормили, — предложил старший лейтенант.
— Кормлена внучка, кормлена, — ответил старик. — Ейное у меня в отдельности: сальцо, огурец и бульбочка вареная.
— Пейте, — налил Вельтман Гурилеву.
— Спасибо, не хочется, — отказался Гурилев.
— Бросьте деликатничать, всего лишь спирт.
— Но я действительно не хочу.
— Давно не встречал стерильных мужчин, — засмеялся Вельтман. — Что ж, дедуля, помучаемся вдвоем?
— Господь простит, — махнул рукой старик, беря спирт.
— Если бы за ним только было дело! — весело покачал головой Вельтман.
— А больше мы никому, кроме господа, и не задолжали, — вздохнул старик. — Все прочие — нам. Да сможем ли простить? — Он оглянулся на внучку.
— Тоже верно, — согласился Вельтман. — Я до войны работал археологом, — повернулся он к Гурилеву. — Упоительно мирная, тихая работа. Сидишь в карьере, копаешь сантиметр за сантиметром. И вдруг радость: то кувшин найдешь, то наконечник от стрелы, то череп в позолоченном шлеме… А сейчас с отвращением думаю: чего я веселился, трогая чьи-то останки? Не могу себе представить, что через триста-четыреста лет кто-то с восторгом, как я, отроет каску, а в ней — обглоданный мой череп с ремешком под бывшим подбородком.
— Это пройдет, — осторожно сказал Гурилев. — Кончится война, начнется мирная пора, и вы опять с радостью будете искать в земле следы прежней жизни.
— Следы эти, увы, процентов на восемьдесят связаны с войнами, с уничтожением чьей-то жизни и культуры. Раньше никогда не думал об этом, абстрагировался… Вы кто по профессии?
— Бухгалтер, — ответил Гурилев.
— Зачем едете?
— В командировку.
— Что у вас с ногой? Видел, хромаете. Ранение?
— Ортопедический ботинок. С детства — туберкулез сустава.
Тон расспросов был не очень деликатен. Но, может, сейчас и надо так?.. И этот Вельтман прав? Логика времени. Во всем одна сердцевина — война.
— В командировку можно бы и в противоположную сторону, к Уралу — безопасней. Или сами выбрали? — продолжал с усмешкой Вельтман.
— Не совсем, — ответил Гурилев.
— Да-а… Выбор — дело не простое.
— Я никогда не считал, что это просто. Хотя это — вечное право человека.
— Во-во! Вечное! — Будто пародируя кого-то, Вельтман вскинул руку, сел, подобрав колени к подбородку. — Достоевского помните? Карамазовых? Легенду о Великом инквизиторе? — Он порылся в вещмешке и достал истрепанную книгу, без обложки с нитками на оборванном корешке, быстро нашел, видимо, не раз читанные страницы. — Итак, Христос уважил просьбу народа и сошел с небес, — ухмыльнулся Вельтман. — И Великий инквизитор, вершивший гнусности от имени Христа, сказал: «…тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего. Это так, но что же вышло? Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла?..» — Вельтман отложил книжку. — Под дых бил, сукин сын, а? — захохотал он. — А что же народ? Небось рад был, что с него сняли это бремя?.. Право это не столько вечное, как вы изволили заметить, сколько извечно пугающее, но и обязывающее. Хотя многие от него с удовольствием бы отказались…
Старик, непонимающе слушавший их разговор, все же при упоминании Христа напрягся, поправил на внучке полушубок, погладил спящую по голове и тихо проговорил:
— Прости, господи, и помилуй, все отдам в этой жизни, пронеси только, господи!
— Отдавать-то вроде уже нечего, папаша, — со злой веселостью сказал Вельтман. — А вы в хорошие дни вспоминали своего господа? Или только когда вот так прижало, когда худо?
— Молод ты еще меня исповедовать, — огрызнулся старик и уставился в окно.
Поезд тяжко проламывал ночь, отстукивая медленные версты. Сопение и храп никого не тревожили, не раздражали — сон уравнял всех, избавив в забытье от обид, тревог, бед и забот отошедшего дня. И кто знает, какую красоту, покой и улыбку можно было бы подглядеть в этот час отдохновения, если бы можно было увидеть человеческую душу или то, что мы называем ею…
И в эту редкую минуту примирения с явью она вдруг ударила в тишину взрывом, вагон сотрясло, поезд резко сбавил ход. Лязгнули буфера, железо скрипнуло о железо, взвыл паровозный гудок. Где-то впереди с малым интервалом, почти слившись, прогрохотали еще взрывы, осветленные оранжевыми всплесками огня. И, словно на их вызов, застучали зенитные пулеметы с платформы в хвосте состава. В черном окне Гурилев видел белые нити пулевых трасс. Частые и прерывистые, как истошные вскрики паровозного гудка, они неслись в ночное небо, навстречу чему-то страшному, невидимому отсюда.
— Бомбежка, — сказал Вельтман и снова разлегся на лавке, выставив босые ступни в проход.
Встревоженный Гурилев удивился его спокойствию.
Зашевелился на своем месте старик.
— Во, ирод, опять. И не спится ему, все крови мало. — Он стал завязывать холстину с остатками еды.
— Пронесет, — сказал старший лейтенант. — Они теперь не очень-то по тылам… Какой-нибудь случайный дурак.