Ночь и вся жизнь
На этот раз разговаривали двое. Голос Ольги Лукиничны Гурилев узнал сразу. Второй же был молодой, и звучали в нем то робость, то безразличие, то надрыв и непонимание.
— Мама, я…
— Покаяться пришла? — спросила Ольга Лукинична.
— Мне не в чем каяться, мама!
— Значит, брешут люди, что у немцев работала?
— Работала. Да знали бы вы, как и почему!
— Расскажи, Лизавета, расскажи. А я послушаю.
— Не надо так, мама… Вы неправы…
— Вот даже как!
— В Неметчину меня хотели угнать… Из Росточина почти всю молодежь угнали… Дядя Гнат помог мне… Устроил на работу в немецкую прачечную… С утра до ночи. Руки до крови стерла… Вот карта моя рабочая.
— Ну, а что видели тебя в кабинке немецкой машины… С их солдатом. Тоже брешут? Тебя кто в курвы определил? Тоже Гнат? Иль сама пошла?
— Тот солдат — шофер, мама… В лазарете на санитарной работал… И не немец он… Румын…
— Для меня все они немцы! Ироды!.. Чего слезы пускаешь? Разжалобить пришла? Позор мой отмыть своими слезами?
— Нет, — всхлипнула дочь. — Не за этим… Нету на мне и на вас позора… Он другой… Любили мы друг друга… Дезертировал он потом… Чтоб к партизанам перейти… Мы после всего пожениться хотели…
— Хорошего зятя нашла мне, дочка… Спасибо тебе… Отец бы покойный тоже тебя отблагодарил бы батогом поперек спины… Жениться, значит, хотел… А ты, дура, тут же ему хотелку свою и подставила?! Перестань реветь! Собирай вещи и уходи из села… Чтобы люди тебе в лицо не плевали!..
— Нету уже Стелиана, мама! — крикнула дочь. — Повесили немцы его… Поймали и повесили… Не добежал до партизан… Некуда мне идти… Беременная я…
— Господи!.. Что же ты наделала, Лизка?! Боже ж ты мой!.. Как жить-то дальше будешь?
— Не знаю…
— Иди к бабке Крайнюковой…
— Нет, мама, — вдруг жестко и спокойно сказала дочь. — Не будет этого. Жизнь Стелиана уже во мне живет… И второй раз убить его не позволю… Даже вам!..
Потом наступила долгая тишина. И Гурилев представил, как они сидят друг против друга — глаза в глаза.
— Нельзя тебе, Лиза, в селе… пока… — вдруг жалостно сказала Ольга Лукинична. — Нельзя… Не поймут люди, если узнают… Уехать тебе надо… Поезжай в область… Руки сейчас всюду нужны… Разруха какая… Поезжай, пройдет время — видно будет… — И, вздохнув, сказала: — Поживи пару деньков и поезжай. Так лучше…
— Хорошо, мама. Я уеду.
— Ты знаешь, кто здесь? — погодя спросила Ольга Лукинична.
— Кто?
— Володя Семерикин. Танкист он… Два дня, как вернулся. Без глаза. С ним как встретишься? Не боишься? Родню его всю постреляли…
— Не боюсь. Никаких обещаний ему не давала. Дружили в школе. Что с того?
— Ты уж постарайся не встретиться с ним, Лиза.
— Хорошо, мама, постараюсь.
— Ох ты, горюшко мое… Спать полезай под стреху, там перина есть. Рядно в сундуке… А у меня приезжий, не выгонишь…
Гурилев встал, натянул ботинки. Выходить сразу не решился, какое-то время побыл в темноте, поправил постель, старательно разгладил ладонями одеяло. Погромче шаркнул ботинком, кашлянул, чтоб услышали, что не спит уже.
Лиза примостилась в углу на лавке. Щуплая, плоскогрудая, совсем девочка. И только по узкому лицу, желтому от света керосиновой лампы, по горестно приподнятым тонким бровям с морщинкой меж ними можно было угадать, что ей за двадцать. Она сидела, нервно вжав меж колен смятые в кулачок пальцы, заплетя под лавкой ноги в девчоночьих — в рубчик — чулках, вовсе не похожая на мать — беловолосая и тонкая в кости.
Гурилев кивнул ей.
— Дочка моя, Лиза, — познакомила Ольга Лукинична. — Повечеряем. — Она сняла с загнетка чугунок с картошкой.
На тарелке уже лежали две синие луковицы, в блюдечке — подсолнечное масло, в миске с рассолом — крутые желтобрюхие огурцы.
— Хлеб, правда, с отрубями, но все же хлеб, — сказала она, оглядывая стол. — Ну вот, хоть маленькая рыбка, да лучше большого таракана. А потом и чайку морковного попьем.
Гурилев вытащил из своего мешка полкирпича зачерствелого хлеба, два куска рафинада и американскую колбасу в банке с ключиком, припаянным сбоку.
— Ишь, как придумали, чтоб не потерялся, — повертела Ольга Лукинична банку.
Сели к столу.
— А ты чего? — оглянулась Доценко на Лизу. — Особого приглашения ждешь? Не в президиум зовут. Или еда не по тебе, там слаще кормили? Так, что пухнуть начала…
Лиза послушно подсела. Гурилев вскрыл банку, отрезал три пласта красноватого мяса и, разложив по хлебным ломтям, придвинул к себе один, остальные оставил на тарелке:
— Ешьте, пожалуйста.
Лиза осторожно жевала бутерброд, закусывала огурцом. Ольга Лукинична сперва макала лук и картофелину в масло, затем в блюдечко с серой комковатой солью, ела аккуратно, иногда утирая согнутым пальцем уголки губ…
Потом пили чай. Доценко разлила горячую коричневатую бурду в кружки.
— Мама, я пойду? — поднялась вскоре Лиза.
— Рядно не забудь, — наказала мать.
Сунув ноги в маленькие ботинки и не зашнуровав их, Лиза вышла. Ольга Лукинична стала собирать посуду. Двигалась она плавно, от длинной широкой юбки отлетал ветерок. Гурилеву казалось, что уже глубокая ночь, — таким долгим и полным был еще не отстоявшийся день. Однако жестяной маятник старых ходиков передвинул стрелки чуть за восемь…
Около девяти заявился Анциферов. Вошел так же, не постучавшись, шумно. Снял кепку с пуговкой, изможденно опустился на лавку, вытянул ноги. Лицо его было серым, изъеденным усталостью, на костяного цвета виске судорожно дергалась жилка, обострив скулы, ушли в подлобье глаза. Он прикрыл их, но веки дрожали, будто боролся со сном. Только сейчас Гурилев заметил, что Анциферов, пожалуй, его ровесник.
Словно стыдясь своей слабости, не в силах одолеть эту дрожь в сомкнутых веках, боясь ею унизить себя, Анциферов открыл глаза, блеснул взглядом по лицам Гурилева и Доценко: мол, все в порядке со мной, не думайте.
— Сколько верст до хутора Бабкина? — спросил он.
— Четыре.
— Сходить туда, что ли? — вроде себя спросил.
— Может, завтра? — усомнилась Доценко, видя, как он безмерно устал. — Ты же вон, как выдоенное вымя.
— Меня всего не выдоишь, Доценко, — усмехнулся.
— Поел бы чего.
— Сыт, — глянул он на ходики. — Не врут?
— Семнадцать лет по ним живу.
— Отдохнули? — Он повернулся к Гурилеву.
— Вполне. Вам бы тоже не мешало, Петр Федорович.
— Некогда. Успею после войны. Если такие, как я, сейчас отдыхать станут, фронт без мяса и молока останется. — Он почти без усилия встал, натянул свою кепку с пуговкой. — Ночевать я буду у Лещуков. Вместе с пацаном… Значит, до завтра. — Он вышел.
— Его энергии позавидуешь, — сказал Гурилев.
— Свету только мало от энергии этой, — вдруг ответила Доценко. — Купили мы колхозом до войны движок, чтобы электричество давал. Работал с утра до ночи. Весь ходуном ходил. А свету — на копейку. Одно слово, что энергию посылал. На двадцать хат едва хватало. Керосиновая лампа и та потеплей горела.
— Положение его, наверное, такое, — сказал неуверенно Гурилев.
— У всех у нас теперь положение… Хлеб — вот кто всему начальник. Народ наш не может без хлеба, — крутила она в пальцах бахрому платка. — Немцы — те для блезиру хлебом пользуются. А для нас он — все… В сороковом в область на совещание животноводов ездила. Кормились в ресторане. Уж на что дома хорошо и вкусно ели, но и в ресторане этом, скажу вам, не откажешься: и рыба всякая соленая, салаты разные, ветчина городская. Потом, помню, борщ подали. Красивый, жирком светится, кусочки сала плавают. Как домашний, как сама делала. А вот хлеб официантка подать забыла. Сижу, жду. Все наши уже отобедали, а я все смотрю на еду, дожидаюсь хлеба, борщ стынет. Обидно, холодный борщ — сами знаете. А позвать девушку, напомнить стесняюсь. Перерыв кончается, одна я осталась. Попробовала несколько ложек борща. Вкусный, пахучий, а без хлеба не идет: то укусить надо, то под ложку подставить, чтоб не капало… Так, не поевши, и ушла. Вот что оно — хлеб! Жили перед войной, конечно, что и говорить… Хлеб ко всему шел… Да что вспоминать, — вздохнула она. — Вчера не догонишь, а от завтра не убежишь. Посеяться в срок бы. Весна стучится, пахать скоро. У нас примета: жабы закричат — пора сеять.