Современная французская новелла
Тут чесночный отступил на шаг и расхохотался.
— Ну и скажете тоже. Если у вас в жизни только и есть риску, что вы закурите не вовремя либо попадете под душ, как сейчас, ничем вы в таком случае не рискуете! Примите еще раз мои извинения.
Он шлепнул ладонью не по плечу Люка, а по крылу машины и ушел. Неискренняя, злая, упрямая улыбка искривила губы Люка. «Вот я каков — человек, который вообще уже ни на что не способен, ни любить, ни умереть, и вдруг решил, что умираю из-за какого-то садового шланга; торчу здесь весь мокрый и еще собираюсь получить в Голливуде роль ковбоя. Нет, я и впрямь смешон». И тут, бросив на прощанье взгляд в зеркальце, он увидел, что глаза его полны слез, и ему вдруг вспомнились слова той песенки, что пела женщина, неважно, была она черная или белая. Он понял, что он действительно здоров, по-настоящему здоров.
Пять месяцев спустя по неизвестным причинам Люк Хаммер, работавший фигурантом в «Уондер систерс», скончался, приняв большую дозу барбитурала в комнате у какой-то дешевенькой девицы легкого поведения. Никто так никогда и не узнал причины, даже и сам он не знал. Говорят, что жена и трое его детишек держались на траурной церемонии просто великолепно.
Небо Италии
Вечерело. Само небо, казалось, умирало между прижмуренных век Милля. Единственно, что еще было живо, — это белая полоска над холмом, поблескивающая между его полусомкнутыми ресницами и черным пятном склона.
Милль вздохнул, протянул руку и схватил со стола бутылку коньяка. Это был добрый французский коньяк, золотой, обжигавший гортань. От всех других напитков Милля бросало в холод, и он избегал их даже пробовать. Но вот этот… Жена запротестовала — это уже четвертая, если не пятая рюмка.
— Милль! Я вас прошу! Вы и так уже напились. Не сможете даже держать в руках ракетку. Мы пригласили Симестеров сыграть с нами сет, а теперь им придется играть одним. По-моему, вам уже хватит!
Милль, не выпуская из рук бутылки, устало закрыл глаза. Устал он как-то сразу. Смертельно устал.
— Дорогая Маргарет, — начал он, — можете вы допустить или нет…
Он не докончил фразы. Маргарет даже мысли не допускала, что он устал, — устал десять лет подряд играть в теннис, кричать «хэлло», с размаху хлопать приятелей по плечу, читать в своем клубе газеты.
— Симестеры пришли, — сказала Маргарет. — Умоляю, держитесь прилично. В нашем обществе…
Милль приподнялся на локте и посмотрел на гостей. Сам Симестер был высок, тощ и рыж, и вид у него был туповато-надменный. Жена его казалась чересчур мускулистой, — мускулистой до отвращения, решил Милль. Маргарет придерживалась того же стиля: жизнь на свежем воздухе, улыбка до ушей, грубоватый смех и ухватки своего в доску парня. Он вдруг почувствовал омерзение и снова рухнул в плетеное кресло. В этом уголке Шотландии только и есть человеческого, что мягкая линия холмов, тепло коньяка да он сам, Милль. А все прочее — он поискал подходящее словечко, — а все прочее «организовано». Словечко ему понравилось, и он покосился на жену. И неожиданно для себя сказал:
— Когда я воевал во Франции и в Италии…
Голос его звучал не слишком твердо. Он поймал взгляд Симестера и разгадал его мысли: «Бедняга Милль, совсем расклеился, надо бы ему снова взяться за поло, а главное бросить пить этот мерзкий коньяк». Милль окончательно разозлился и заговорил неестественно громко:
— На юге Франции и Италии женщины в теннис не играют. В некоторых кварталах Марселя они стоят у дверей и смотрят на вас. Если вы с ними заговорите и если это окажется ошибкой, они вам тут же скажут: «А ну, катись».
Последние слова он произнес комическим тоном.
— А если вы не ошиблись, они говорят: «Идем».
На сей раз слово «идем» он произнес чуть ли не шепотом, и уж никак не комически. Симестер хотел было прервать его, но удержался. Обе женщины вспыхнули.
— Спортом они не занимаются, — продолжал Милль, будто обращаясь к самому себе, — поэтому-то они такие нежные, мягкие, как сентябрьский абрикос. По клубам они тоже не ходят, но у них есть мужчины или всего один мужчина. Целые дни они болтают на солнышке, и кожа у них пропитана солнцем, а голос усталый. И никогда они не говорят «хэлло»…
Он задумчиво добавил:
— Правда, здесь просто так принято говорить… Как бы то ни было, но тамошние южные женщины, которых я знал, нравятся мне куда больше, чем здешние окаянные бабы с их клубами для игры в гольф и эмансипацией…
Он снова налил себе полную рюмку коньяку. Все растерянно молчали. Симестер тщетно пытался найти в ответ какую-нибудь короткую, уничтожающую фразу, чтобы разом прекратить эти излияния. Маргарет не спускала с мужа оскорбленного взгляда. Милль поднял глаза.
— Не стоит злиться, Маргарет, я ведь в сорок четвертом вас еще не знал.
— Уж не собираетесь ли вы рассказывать нам о ваших солдатских похождениях? Надеюсь, наши друзья извинят…
Но Милль уже не слушал ее. Он поднялся и, захватив бутылку коньяка, направился в глубь парка. Подальше от тенниса, от их голосов и физиономий. Он слегка покачивался на ходу, но это было даже приятно. И еще приятнее ему стало, когда он растянулся на земле и земля начала вертеться вместе с ним как волчок — гигантский волчок, благоухающий всеми запахами сухой травы. Земля повсюду пахнет так же сладостно. Милль прикрыл глаза и глубоко вздохнул. Он вдыхал далекий знакомый запах — запах города и моря, омывающего город, запах порта.
Где же это было? В Неаполе или в Марселе? Милль вместе с американскими войсками проделал две кампании. В джипе, который гнал с головокружительной скоростью негр-шофер. Однажды джип подбросило, подняло с земли, и Милля оглушил грохот металла; очнулся он в поле среди пшеницы; он осторожно дышал, стараясь как-то приспособиться к жизни, не спугнуть ее. Он не мог пошевелиться, и вдруг в ноздри ему ударил запах, который он узнал с отвращением и странным удовольствием: запах крови. Над его головой тихонько покачивались колосья, а надо всем было итальянское небо, голубое, бледное, почти до белизны. Он пошевелил рукой и поднес ладонь к глазам, прикрываясь от солнца. И, почувствовав ладонью легкий укол собственных ресниц и тяжесть собственной ладони на ресницах, ощутив это двойное прикосновение, свидетельствующее о том, что он жив, Милль снова лишился сознания.
Отвезти его в госпиталь не решились. Дотащили только до фермы, которая поначалу показалась ему грязноватой. Ноги болели, он боялся, что никогда уже не сможет ни ходить, ни играть в теннис или гольф. Он без конца повторял, обращаясь к военному врачу: «Нет, вы только подумайте, я же был в нашем колледже лучшим игроком в гольф!» Тогда ему было двадцать два. Его поместили на чердаке и оставили там, наложив гипс. В оконце он видел поля, мирную долину, небо. Ему было страшно.
Обе итальянки, ухаживавшие за ним, знали лишь несколько слов по-английски. Только через неделю Милль заметил: у той, что помоложе, черные глаза, совсем-совсем черные, и золотистая кожа. И еще заметил, что она крепкого сложения. Было ей лет тридцать, а может, меньше, и муж ее сражался против американцев. Его забрали силой, объяснила старушка мать, она плакала, рвала на себе волосы, судорожно комкала носовой платок. Миллю было неловко это видеть: он считал, что все это никуда не годится. Но чтобы утешить старушку, он говорил ей, что это не так уж серьезно, что сына ее не будут долго держать в солдатах и вообще неизвестно, что кого ждет. Молодая молча улыбалась. Зубы у нее были ослепительно белые, и она не щебетала без конца о своем колледже, как те девушки, которых ему довелось знать раньше. Вообще с ним она говорила мало, но то, что возникло между ними, волновало его и смущало. Все это тоже никуда не годилось. Эти недомолвки, эти полуулыбки, этот поспешно отведенный в сторону взгляд… Но он не говорил ей, что́ с ним происходит, он и сам этого не знал…
Как-то — было это на девятый день его появления на ферме — она с вязанием присела возле его постели. Время от времени она спрашивала, не подать ли ему попить, потому что жара стояла адская. Он отказывался. Ноги у него ужасно болели, и он все думал, сможет ли когда-нибудь играть в теннис с Глэдис и с остальными. Поэтому он не без досады протянул ей руки, чтобы она надела на них моток шерсти. Опустив глаза, она стала быстро сматывать шерсть в клубок. Ресницы у нее были очень длинные. Милль успел заметить это, прежде чем снова погрузился в свои мрачные мысли: что теперь ему, калеке, делать в гольф-клубе?