Помни о доме своем, грешник
Мы оставались в одиночестве, как на пустом безлюдном острове, точнее, даже и не на острове, а как бы в лодке без руля и ветрил, которую мощное морское течение оторвало от берега и понесло невесть куда. И хотя мы понимали, что еще не поздно выскочить из лодки и с невероятным напряжением сил добраться до спасительного берега, однако ничего не делали, только молча наблюдали, как в туманной дали навеки скрывается все то, среди чего мы росли, во что когда-то верили и на что когда-то надеялись. И еще, как это повелось в жизни, мы дружно, молча, каждый самостоятельно оправдывали себя в том, что жизнь человеческая это и есть движение, неумолимое движение от одного берега к другому — от берега неразумного и, возможно, только поэтому счастливого детства к берегу спокойного рассудительного взросления, от берега неведения к берегу познания, от берега появления из ничего и исчезновения в ничто…
О-о, сколь много мы тогда знали и поэтому с такой легкостью и быстротой находили оправдание всему на свете.
А тем более себе…
…Олешников, когда мы втроем поехали в Житиво хоронить его отца, так ни разу и не заплакал.
Мы зашли в его хату, остающуюся отныне пустой, — от порога и далее, во второй половине, везде толпились сельчане, как и обычно на похоронах в Житиве, здесь в основном были женщины, одни молча сгрудились у стены, другие, постояв рядом с покойником, посмотрев на все то обязательное и загадочное, с чем когда-то должен столкнуться каждый человек, выходили из хаты, уступая место вновь пришедшим, — так вот, мы прошли между молчаливыми женщинами, как когда-то впервые молча шли по коридору института, Олешников, Лабутько и я, и там, во второй, чистой половине хаты, меня словно кто-то невидимый и грозный толкнул в грудь — увидел покойника, который неподвижно лежал в красном углу на накрытых ковром досках.
…Как и во всех житивских хатах, раньше в этом углу висела икона, позже ее то ли выбросили, то ли спрятали, а место под иконой заняли телевизоры, сначала маленькие, с линзой, затем побольше — черно-белые «Рекорды», а в последние годы — цветные «Горизонты».
Олешников молча — как мы уже тогда отдалились, отплыли от родного знакомого берега, ибо я почему-то был уверен, что не только я и Лабутько, но даже он, сын Олешникова, понимал и чувствовал фальшь поцелуя! — как по обязанности, притронулся губами к тому неподвижно холодному чужому желто-восковому, что осталось от отца и что с сущностью отца уже не имело ничего общего, а затем, спокойно отвернувшись от этого желто-воскового, бросил взгляд на нас, на житивских баб и старушек, которые так же молча, как и он, поджав губы, смотрели на нас.
И неизвестно, чего больше было в их неподвижном взгляде: сочувствия, одобрения или возмущения?..
Я взглянул на побледневшего Олешникова. Мне показалось, что он кого-то ищет.
Возможно, себя, мальчишку, который когда-то прижимался к отцу, повисал на его руках.
Возможно, и не только себя. И даже не живого отца, а всех нас, прежних, когда мы сидели на скамейке у хаты Олешникова, укутанные теменью, когда мы ощущали запахи трав, смотрели на дрожащий свет звезд и, болтая ногами, вели беседу о Березове, обо всех тех манящих стежках-дорожках, что открывались перед нами, словно бы наши родители их специально протоптали в ожидании, когда же мы закончим школу и махнем отсюда, из Житива, совсем не вспоминая не только Житиво, но и наших отцов и матерей, — о них если и думалось, то как о чем-то вечном, что всегда было, есть и будет.
Как звезды над головой, зажигающиеся каждой ночью.
Как летняя соловьиная песня в кустах сирени.
Как роща за Житивкой с возвышающейся Лысой горой.
Как вообще самое Житиво.
А затем Олешников спохватился и быстро вышел из хаты во двор, где стоял желтый и пахнущий живицей гроб, изготовленный по новой в Житиве заведенке — не во дворе покойника или соседа, как делалось прежде, а на колхозном дворе, где стояла столярная мастерская с электропилами и электрорубанками — быстро и легко, не надо, как раньше, полдня с рубанком возиться…
Белое солнце поднималось на небе все выше и выше, наступил полдень, потом оно стало медленно опускаться, и странно, к вечеру, когда из хаты на мужских плечах выносили гроб с чем-то застывшим желто-восковым, солнце, кажется, снова приподнялось, чтобы в последний раз ярким теплым светом согреть холодное неживое лицо. Под траурную мелодию музыкантов, нанятых в Березове за деньги, гроб осторожно установили на грузовой колхозный автомобиль с открытыми бортами, а затем не сильно большая процессия житивцев двинулась за грузовиком в ту сторону, где было кладбище у знакомой с детства кручи и на котором деревенские парни уже вырыли неглубокую, метра на два, продолговатую яму — какими же страшными и глубокими казались нам когда-то эти ямы. На веревках гроб с покойником опустили в яму, молча и как-то слишком деловито, без крика и надгробных рыданий, тоже по новой в Житиве заведенке, и вскоре на месте ямы вырос холмик земли, его молча обложили железными венками, привезенными из Березова…
Вот и все, если не считать застолья.
Поздно вечером мы сидели на скамейке у палисадника, почти так же, как и когда-то, только теперь мы не болтали ногами и даже не разговаривали, сейчас мы только слушали разговор мужиков, шедших по улице, — в темноте они нас не видели, и поэтому все было будто по радио — направленная в одну сторону информация, сказал бы между прочим Олешников.
Но Олешников сейчас даже и этого не говорил.
— Ну вот, Андрей, и похоронили мы сегодня старого Олешникова. Все меньше и меньше остается нас, фронтовиков. Ты да я, а остальные — все моложе. Отсеиваются они от нас.
— Ага, отсеиваются. Сначала война хорошо просеяла, а теперь вот — болезни, ядри их в корень.
— Я вот чем больше живу, тем больше думаю о нашей жизни… Может, в ней просто — что кому суждено, и нечего нам здесь трепыхаться. Возьмем старого Олешникова, уже покойного. Как помню, он всю жизнь на конюшне возле лошадей пропадал. Сколько он этих хомутов перетаскал — клянусь тебе, ни одна лошадь их столько не перетаскала. Как ни встретишь, бывало, он все эти хомуты тащит, то — домой, в ремонт, то — из дому, из починки. Зимой, бывало, еще темно, а он уже в конюшне возле лошадей хлопочет, то накорми их, то напои. А летом — ночное, поди высиди зябкую росную ночь: коченей в холод, в дождь, в слякоть… Романтика какая-то, это вон городским деткам романтика, так они, телевизоров наглядевшись, начинают коней красть, а потом загнанную скотину в лесу к сосонкам привязывают — пускай она с голоду подыхает… А ему ведь — суши мозги… Почти без выходных, без проходных. Что интересное видел он в своей жизни, кроме этих лошадей да хомутов? А другой умник, языком болтая, который год животик поглаживает, и никакой черт его не берет — живет до сотни. Подумаешь обо всем этом и начинаешь сомневаться: а надо ли нам так напрягаться, горой стоять за справедливость? Сынок его, сам видел сегодня, даже слезу по отцу не пустил, городским стал, шибко грамотным, все свысока на нас поглядывал…
Они проплыли мимо во мраке, словно растаяли, будто не было ни их, ни самого Житива, а все то, что до сих пор существовало, будто приснилось. И мы сидели на скамейке окаменевшие, раздавленные жестокой и простой правдой, которую до сих пор не то что не знали, а просто и знать не хотели.
Тогда Олешников сказал:
А что, если и на самом деле тогда и там не существует? Если все то, что здесь происходит, от первого вздоха до последнего, это и есть смысл, а все остальное для человека — как ножом отрезанное…
— Ну что же, — откликнулся на эти слова Лабутько, — я тоже об этом думал. Значит, ребятки правильно поступают, когда коней крадут и к соснам привязывают. Тогда и не только коней можно красть, животы поглаживать, посмеиваясь над дураками-работягами. Тогда, видимо, все можно, пока за руку не схватят. А вот чего нельзя, я и не знаю.