Огонь
— Сеня, Семён… К люку!
Прожигаемый насквозь, Нартахов рванулся наверх, но вдруг почувствовал, что руки и ноги стали будто чужими, не слушаются его, и он со стоном рухнул на сиденье.
Нартахов ощутил, как чьи-то руки толкают его наверх, к свежему и чистому воздуху, и, вдохнув этот воздух, он нашёл в себе силы вывалиться из люка. Семён соскользнул по броне танка и, упав на землю, покатился по траве, стараясь сбить пламя. На мгновение он увидел над люком чёрную, почему-то без шлема голову Ерёмина, и в этот момент в утробе танка глухо и страшно рвануло…
— Ни-и-ку-ус!
Нартахов проснулся от собственного крика. Он долго лежал, не открывая глаз, медленно и с трудом осознавая себя, и вначале ощущал лишь вязкую тяжесть, наполнившую тело, потом понял, что лежит на кровати с прогнувшейся сеткой, и удивился этому: а куда же девался дощатый настил с кровати, который он установил уже несколько лет назад? Он прислушался, стараясь уловить присутствие жены, и вскоре понял, что в комнате, кроме него, находятся ещё несколько человек! Нартахов уловил их сонное дыхание. И тут же вспомнил, где он находится.
Семён Максимович устало и расслабленно вздохнул. Сон измотал его. Сорок лет прошло, как Семён Нартахов пережил этот сон наяву, и с тех пор время от времени он обрушивается на бывшего танкиста, заставляет его вновь и вновь пройти через боль, муку, невозвратную потерю фронтовых друзей. И немало странности в том, что сон повторяется одинаковым до мельчайших подробностей, без малейших изменений. И его даже трудно назвать сном. Память запечатлела тот давний и страшный случай, упрятала его в своих дальних и тайных глубинах и вот нежданно воскрешает его перед мысленным взором Нартахова, словно прокручивая ленту фильма. Без самых малых изменений, нестареющую, вечную.
За то время, что провоевал Нартахов, было немало случаев, когда казалось, что жизнь подошла к самому краю и нет обратно пути к живым, но вот так запомнился, запал в душу, пропитал всё его существо только этот. И — странное дело — чем дальше в глубь годов отходила война, тем чаще ярче и мучительнее снился этот сон. Он оглушал Нартахова, вторгался в сегодняшний день, и ещё долгое время Семён Максимович жил им.
— Айык-кы-ы!..
Нартахов хотел было повернуться, но сделал это излишне резко — он ещё не привык к своему новому состоянию — и боль разом прихлынула к нему, заставила вскрикнуть. Отдышавшись и перетерпев боль, Семён Максимович осторожно высвободил руку из-под одеяла, ощупал бинты на лице и обеспокоился: неужели он так пострадал, что пришлось перебинтовать почти всю голову, оставив открытым лишь левый глаз? Когда его доставили в больницу, — Нартахов был в сознании и твёрдой памяти, — то врачи спешили перевязать его, сделать уколы, у них не было времени поговорить с Нартаховым, рассказать, что же с ним случилось. После перевязок и уколов его принесли вот сюда и положили на кровать. Он хотел что-то спросить, но врач сказал, что время позднее, не для разговоров, да и, ко всему, он сейчас занят, но когда освободится, то на минуту подойдёт к Нартахову. Нартахов согласился и почти тут же провалился в глубокий сон, словно рухнул в чёрную бездонную яму. «Видно, усыпили, — подумал Нартахов. — Сделали укол — и спи».
Но спал он, похоже, не так уж и долго: за окнами всё ещё стояла ночь. Слабый свет сочился из противоположного конца коридора, и, приподнявшись на локте, он увидел стол дежурной медсестры и бледную свечку, стоящую вместо подсвечника в стеклянном стакане. «Почему свечка? Ах, да, — вспомнил Нартахов, — электростанция…»
Но света было всё же достаточно, чтобы разглядеть, что вдоль стен коридора, где только возможно, стоят кровати. Старая больничка тесная, мест не хватает, а новая больница ещё когда будет! Только сваи под фундамент забили, как строительство пришлось приостановить: на каком-то повороте бюрократическое колесо заскрипело, на какой-то бумаге не оказалось нужной подписи, и стройплощадка опустела. Эта остановка Нартахову многих нервов стоила.
Нартахов осторожно и медленно, проверяя себя, сел на кровати. Оказывается, если не делать резких движений, не тревожить бинты, то жить ещё можно: если боль и давала о себе знать, то она вполне была терпимой. Нартахов подумал, что надо бы позвонить жене, Маайа его наверняка потеряла, беспокоится, и он начал вставать, чтобы пойти к телефону, и встал уже, как вдруг стены и потолок закачались, поплыли, к горлу подкатило густое тошнотное тепло, и Семён Максимович повалился на кровать.
Он долго лежал, перемогая тошноту и головокружение, и понемногу справился с ними, потерял много сил в этой борьбе и снова стал засыпать, как опять услышал свой крик:
— Ни-и-ку-ус!
Эх, Никус, Никус… Николай-Коля… Николай Фомич Ерёмин… Сколько же снегов выпало и растаяло, сколько же раз земля одевалась новой зеленью и полыхала осенним буйством красок с того злого дня, как Нартахов впервые издал этот крик? Не одна жестокая беда могла бы заглохнуть под снегами, напластованными сорока зимами, исчезнуть под опавшей листвой и хвоей сорока осеней. А боль той утраты не глохнет, не утихает, всё так же саднит сердце и плачет душа. Порою кажется, что с годами боль эта не глохнет, а усиливается. И почему так с ним происходит?! Ведь ему приходилось встречать людей, которые, похоронив близкого им человека, продолжали жить как ни в чём не бывало, не было на их лицах даже малой тени скорби. Но тут же Нартахов всегда успокаивал себя: настоящая боль сидит в человеке глубоко, сторонний не может её разглядеть, да и не любят крепкие душой люди выставлять свою боль напоказ.
Николай Фомич Ерёмин… Нартахов стал называть своего бывшего командира так лишь после того, как его не стало. Прежде он был товарищем лейтенантом или лейтенантом Ерёминым — это когда при посторонних, при своих он становился Колей, а в самые душевные минуты для Олеся — Миколой, а для Семёна Нартахова — Никусом.
В танкисты Нартахов попал не сразу, да и то по воле случая. Вначале была пехота, были бои, было ранение, был госпиталь. А из госпиталя попал прямиком в танковую школу, куда направляли более-менее грамотную и здоровую молодёжь. Если с первым — грамотностью — у Нартахова было в полном порядке, то со вторым дело обстояло не так хорошо. С самого детства он рос хилым, и, казалось, ни одна хворь не миновала его. Его то долго трепала малярия, то наваливалась желтуха, а едва отбившись от этих болезней, прихватывал то воспаление лёгких, то корь, то ангину. Простуда, насморк, кашель… Только когда Семён подрос и приехал в город учиться в Пушном техникуме, он перестал болеть, немного окреп, но так и не стал богатырём: вырос узкоплечим, худосочным, в руках и ногах не было молодой силы. Девичьи глаза чаще всего смотрели мимо него. Нартахов стеснялся своего роста, своего бледного лица, и ему казалось, что именно белизна лица выдаёт его болезненность. Ведь недаром сверстники — и он знал это — называли его за глаза доходягой.