Огонь
— Чего не спишь? — спросил Нартахов солдата.
— Не спится, — бесцветно ответил солдат и вздохнул.
— А времени сколько? Не знаешь?
— Три, — ответил солдат, не посмотрев на часы.
— Как три?
— Три, потому что три. — Солдат думал о чем-то своём, тяжком, и его голос был по-прежнему бесцветен.
— Этого не может быть, — забеспокоился Нартахов. — Ты посмотри лучше.
Вместо ответа солдат, всё так же рассматривая потолок, протянул большие, похожие на луковицу, часы. При слабом свете жирника, чадящего на столе, Нартахов разглядел циферблат: три часа.
Нартахов торопливо поднялся и, запинаясь о ноги лежащих вповалку людей, выбрался за дверь. Около танка он приметил часового и тотчас признал в нём Ерёмина.
— Товарищ лейтенант! Меня не разбудили!.. — взволнованно начал оправдываться Нартахов.
— А, это ты, Семён? — совсем не по-командирски отозвался Ерёмин. — Ну чего ты заколготился?
— Дак не разбудили же. Мне с двух часов…
— Это я не велел тебя будить.
— Да почему же? — Нартахов, уже крепко свыкшийся с армейской дисциплиной и помнивший, что в два часа ночи ему вставать на пост, ничего не хотел понимать. — Моё время…
— Сеня, иди-ка ты спать. Завтра, нет, уже сегодня нам понадобится хорошо отдохнувший водитель. Понял?
— Я уже отдохнул.
— Сержант Нартахов! — голос Ерёмина окреп. — Приказываю отправляться спать.
Нартахов стоял неподвижно.
— Выполняй приказ! — Было похоже, что Ерёмин начал злиться. — Кру-гом!
Нартахов лёг на своё прежнее место, но ещё долго не мог заснуть, раздумывая над случившимся. «Неужели его посчитали настолько слабым? — шевелилась обидная мысль. — Сколько же можно о нём так думать? Ведь он никогда не жаловался на тяготы армейской жизни и никогда не отлынивал ни от какого дела».
Но постепенно обида растаяла, и он стал подумывать, что Ерёмин по-своему прав, и он, Нартахов, скорее всего, так бы и поступил, будь он на месте лейтенанта. Тёплая волна благодарности к Ерёмину наполнила душу Нартахова.
А ведь был уже такой случай в жизни Нартахова, был.
Закрыв глаза, Нартахов видел раннюю осень, копны и стога сена на широких приречных луговинах, раздетых до пояса косарей, синее небо и синие озёра и гомонящих перед отлётом уток. И себя, девятилетнего. Сенокосная страда шла на убыль, но вот-вот могли ударить сеногнойные дожди, и весь народ, от старого до малого, работал на лугах весь долгий северный день. И однажды, несмотря на дневную усталость, Семён вместе с братом Никусом, который был старше на пять лет, прихватили ружья и вечером отправились на озеро. Почти всю ночь они просидели в скрадке, стреляли уток, в охотничьем азарте не замечая, как быстро идёт время, и вернулись домой лишь под утро. И девятилетнему Семёну показалось, что едва он упал в постель, как раздался голос отца:
— А почему малец до сих пор спит? Ну-ка, будите его!
И тут же послышался упрашивающий голос Никуса:
— Пусть брат поспит. Он ведь совсем мало ещё спал.
Но отец был строг:
— Мало спал? А кто в этом виноват? Никто его на охоту не гнал. Он что теперь, собирается ночью без ума носиться с ружьём, а днём спать? Не выйдет. Поднимай парня, пусть пригонит быка.
— Да я сам пригнать его успею, — упирался Никус. Семён хотел вскочить с постели, крикнуть, что он уже не маленький и всё, что ему поручают, он сделает, но никак не мог поднять тяжёлые, словно налитые свинцом веки; так и лежал на грани сна и бодрствования, чувствуя, как тёплая волна благодарности и любви к брату наполняет всё его существо.
А когда Семён справился со своим сном, ему захотелось немедленно увидеть брата, сказать ему самые добрые, самые красивые слова, и он побежал на зелёный холм, где любил пастись их бык и куда только что ушёл Никус.
Никуса, ведущего в поводу сыто отдувающегося быка, Семён встретил на полдороге к холму.
— Уба-ай! — радостно крикнул Семён.
— Зачем встал? — нахмурился Никус — Почему не спишь?
— Да я… — вдруг растерялся Семён.
Но Никус, всё так же сердито хмуря брови, не остановился, прошёл мимо. Семён никак не мог взять в толк, почему сердится брат, и, подавленный, остался стоять на дороге. Он стоял понурив голову и сосредоточенно ковырял землю чёрными и жёсткими пальцами босой ноги. И только потом, годы спустя, Семён понял, что настоящая доброта не любит слов, застенчива, не любит выставлять себя напоказ.
Вот и подумалось тогда сержанту Нартахову, что Николай Ерёмин и Никус, который сражается где-то под Ленинградом, похожи друг на друга не только именами, но и душой.
Вот с тех пор и стал Нартахов называть Ерёмина Никусом. Сначала мысленно, а потом и вслух. Ерёмин весело посмеивался:
— Ты посмотри, сколько имён напридумивали из одного моего имени — Николай. Олесь зовёт меня Микола. Семён — Никусом. Войну закончим, надо мне будет съездить и на Украину, и в Якутию. Как, Семён, позовёшь в гости?
— Спрашиваешь?! — радовался Семён. — Самым дорогим гостем будешь!
…Но никогда уже лейтенант Ерёмин не приедет в Якутию, не увидит её озёр, рек, цветущих аласов, тайги, голубого неба. Николай-Никус, Николай Фомич Ерёмин погиб, сгорел в танке, спасая своего беспомощного механика-водителя, спасая Семёна Нартахова. А ведь мог бы спастись, мог. И сегодня Нартахов жив лишь потому, что погиб Ерёмин. Нартахов живёт не только за себя, но и за лейтенанта Ерёмина, за человека, смертью своей доказавшего, что главное для человека — добро. Эта мысль, эта истина пропитала плоть, кровь и сознание Семёна Нартахова, определяла его дальнейшую жизнь и поступки. Только осмысленное добро, только забота о людях с тех пор делали жизнь Нартахова оправданной и нужной. И ещё Нартахов знал, что он обязан жить, чтобы платить непреходящий, неубывающий долг памяти Ерёмина и памяти других дорогих и близких ему людей.
— Вы Нартахов?
В сумерках зимнего утра Семён Максимович увидел около себя женщину в халате. По худобе и маленькому росту её вполне бы можно было принять за подростка, но голос, низкий, с натруженной или простудной хрипотцой, мог принадлежать только пожилой женщине.