Родной голос
Да что нам за море ходить и в чужом дворе «кумушек считать трудиться», у нас под боком «матерьялу» хоть лопатой греби.
И вот они, факты: при переписи населения в 1897 году эвенков на Крайнем нашем Севере было 70 тысяч, в 1939 году — 40 тысяч, в 1959 году 29 тысяч, а в 1970 году — эвенков при переписи вообще не обозначили никакой цифрой — так она, видать, стыдна и удручающа была, для бравых отчетов совсем непригодна.
Что-то покажет нынешняя перепись населения? Замалчивать всякие безрадостные цифры уже нельзя — гласность, придется как-то объяснять, куда девались северные народы: кеты, нганасаны, эвены, ненцы и почему так катастрофически редеет население Крайнего Севера, в особенности в местах вечного их обитания — в бассейнах рек Оби, Енисея, Лены?
Я думаю и заранее знаю, что итоги переписи населения в отношении малых народов Севера будут обескураживающими.
Не на одном уже собрании глава нашего государства М. С. Горбачев говорил о недопустимости исчезновения хоть одного малого народа и его языка. На январской встрече с деятелями культуры он еще раз повторил эту мысль и уточнил ее: «Если мы боремся за сохранение леса, трав, цветов, птиц, животных, то тем более надо все силы приложить в борьбе за сохранение народов…»
Хорошо бы, чтоб на этот раз расстояние между словами и делами поскорее сократилось. На слова-то мы и раньше были горазды, в особенности на обещательно-прекраснодушные, это было и осталось нашей главной «козырной картой», а ведь между прекраснодушием и равнодушием почти нет зазора.
Я видел на Оби становище. Решением сверху остановили, посадили на прикол кочевников — хантов. Я не самих хантов зрел, а следы пребывания их в большой, неуклюжей избе, рубленной из сырого, неокоренного леса. По углам и вдоль стен полутемной избы с заплесневелыми стенами, в узелок завязанные, хранились пожитки хантов. Сами они ушли на летние заработки — проводниками и рабочими в экспедиции, на лесозаготовки, на буровые, совсем небольшое число — ловить рыбу. Возвратятся они в эту избу к зиме, им вернут оружие, охотничьи припасы, выдадут капканы, аванс и водку по талонам. Они маленько погуляют, быстро опустошат леса в округе, занявшись пушным промыслом, и далее тут делать им будет нечего. В сырой, полутемной избе тесно, грязно. По утрам из нее выползут обитатели и начнут выбивать шкуры и всякие разные тряпки — меховушки — серое месиво вшей на белый снег.
Прежде, когда ханты и другие северные народы кочевали и жили в чумах, во время перекочевки весь гнус в шкурах вымерзал, теперь он терзает не знающих бани и смены белья людей, как нас в окопах когда-то терзала вошь, доводя до отчаяния и бессильной вялости. Бывшие кочевники, изнуренные физически, болеют, стесняются себя и своей неприспособленности к цивилизации, к современной жизни и, коли возможно, забываются лишь в пьянке, пропивая, по сути, все, что добудут.
Возле того, обского, современного становища слишком уж большое, свежее захоронение. Вокруг той угрюмой, всеми забытой избы на березах навязаны ленточки разных расцветок. Я видел в Японии, в Токио, на площади неподалеку от телецентра, подвешенных на специальных палочках куколок и таблички с какими-то знаками. Увы-увы, знаки эти экзотические ничего занятного и веселого в себе не таят. Каждая куколка, каждая табличка — это скорбный знак уничтоженной в зародыше человеческой жизни. Интересно было бы узнать, хоть приблизительно — сколько же куколок понадобилось бы в нашей стране, если б такой, не очень гуманный, но все же честный и сдерживающий бездумные страсти способ скорби был внедрен у нас?!
Так вот, у хантов все наоборот: ленточки — это благодарные знаки интимных отношений с одновременной застенчивой просьбой женщин к Высшему Судье — простить грешные дела и не карать за них шибко строго. Однако карать и судить хантов почти уже не за что, сама жизнь, склонность к вину уже покарали их — лишь на одной крепенькой березке был навязан пучок ленточек, выцветших на ветрах и дождях. На других же деревцах совсем свеженькие ленточки, хотя и шелковые или из синтетического нарядного материала, весьма и весьма реденькие, слабо обвисшие, как будто случайно сюда ветром занесенные.
Есть у нас такая благородная черта, часто показушная — заступаться за бедные и угнетенные народы стран капитала. И еще за жизнь животных борцы мы неутомимые. Как рыдали на улицах, и по радио, и по телевидению, когда какой-то негодяй или негодяйка забыли собаку на Внуковском аэродроме!.. Ка-акой шум подняли, когда Раймонда Дьен легла на рельсы, преградив путь военному поезду, следовавшему из Франции в Африку, и за нарушение железнодорожных правил препровождена была в тюрьму; в каком-то тридевятом государстве упрятали за решетку Джамилю Бухиред — так все возмущались, что сделалось совсем некогда припомнить о миллионах своих сограждан, гибнувших в отечественных концлагерях. А как мы жалели Поля Робсона?! Один мой знакомый сержант, прямо из госпиталя угодивший на север Пермской области за не совсем своевременный и удачный комментарий к сводке побед на фронте, даже стих сочинил в защиту Поля Робсона; бия себя в грудь кулаком, кричал он со сцены лагерного клуба: «Так приезжай же к нам, товарищ Робсон, и будешь ты свободен, как и я!»
Начальник «Усольлага» и «Ухталага» и прочие генералы и полковники плакали вместе с женами и детьми своими, слушая поэта с номером на спине так им жалко было заокеанского бедного певца.
Помню, как в кинотеатрах Игарки, в самый разгул ссылок и репрессий под звуки колыбельной, под умильные слезы детей и баб бывших кулаков и всяческого вреднющего «элемента», на полотнище киноэкрана добрые советские люди передавали очаровательного негритенка, спасая его от кровожадного вампира-империалиста. В это время за город, в лесотундру, в неглубокие ямки, выбитые в вечной мерзлоте, везли и везли гробы, в том числе и детские, всех почти народов, мыкающихся и гибнущих на самом краю земли, в самом интернациональном городе той поры.
И еще помню, как летом на длинной, отлогой косе, на подмытых низких берегах нежно зеленеющих тальниками островов — Самоедского, Тальничного, Медвежьего — возникали островерхие чумы с синим, мирно качающимся над конусом чума дымком. Сюда, на острова, летом прикочевывали семьи совсем малых, ныне почти исчезнувших народов кето, нганасан и долган — ловить в Енисее красную ценную рыбу — осетров, стерлядей.
Дети природы — они были доверчивы до глупости, так нам, испорченным цивилизацией и бурными революционными преобразованиями людям, казалось в ту пору. С беззаботной, детской верой относились рыбаки ко всему, что окружало их. Набросают в песчаные светловодные лагуны пойманную стерлядь, осетров, пароход пристанет, гости попросят рыбы — махнут рукой, идите, мол, берите…
Бывало, заберут у них всю рыбу, до хвостика, — недоумевают: зачем так много взяли? Ведь на варю надо брать, потом можно еще добыть — у природы на всех всего припасено.
Рыбу на засольный пункт сдадут добряки-рыбаки, а тут шторм, к ловушкам выплыть невозможно, живут впроголодь, ждут, когда стихии успокоятся. Ягоды никогда не брали — захотелось ягод поесть, идут пощипать голубики, морошки, черники, смородины. Ничего они впрок не заготавливали — кочевники же. Олень, а значит, мясо, шкуры, жир, тепло — бежит за нартой и в упряжке нарты; зверь по тундре и по лесу ходит, рыба в воде бродит, птица по небу летает, куропатка по снегу бегает — вода и еда — вот они! Бери, пей, ешь. Дети необъятной мирной земли, они не знали, что такое браконьерство, воровство, драки, насилие, и долго не принимали «просветителей», явившихся к ним со «своим уставом» и привычкой заставлять всех жить по ихнему, как им казалось, шибко прогрессивному и передовому уму.
Судьбе было угодно свести меня с несколькими вепсами. С Анатолием Петуховым, писателем из вепсов, живущим в Вологде, я бывал в тайге, на рыбалке, в семье его, у матери и брата Евгения, и поныне работающего учителем в средней школе поселка Новленский, под Вологдой, на берегу Кубенского озера.