Я здесь не для того, чтобы говорить речи
Независимость от испанского господства не спасла нас от безумия. Генерал Антонио Лопес де Санта Анна, трижды становившийся диктатором Мексики, устроил пышные похороны своей правой ноге, которую он потерял во время так называемой Кондитерской войны. Генерал Гарсия Морено правил Эквадором в течение шестнадцати лет в качестве абсолютного монарха, и его труп в парадной форме и броне высших государственных наград усадили в президентское кресло. Генерал Максимилиано Эрнандес Мартинес, теософ-деспот Сальвадора, варварски уничтоживший в бойне тридцать тысяч крестьян, изобрел маятник, чтобы проверить, не были ли отравлены продукты, и заставил закрыть красной бумагой городское освещение, чтобы бороться с эпидемией скарлатины. Памятник генералу Франсиско Морасану, воздвигнутый на центральной площади Тегусигальпы, на самом деле является статуей маршала Нея, купленной в Париже на складе ненужных скульптур.
Одиннадцать лет назад один из прославленных поэтов нашего времени, чилиец Пабло Неруда, озарил эту атмосферу своим словом. И тогда в доброе, а иногда и недоброе сознание Европы хлынули потоком фантасмагорические известия из Латинской Америки, необъятной родины мужчин-мечтателей и женщин, вошедших в историю, чье бесконечное упорство и терпеливость стали легендой. У нас не было ни минуты покоя. Президент-Прометей, забаррикадировавшийся в своем пылающем дворце, погиб, сражаясь против целой армии, а две подозрительные авиакатастрофы, обстоятельства которых так и не были выяснены, отняли жизнь еще у одного, с благородным сердцем, и у военного-демократа, вернувшего достоинство своему народу.
За это время произошло пять войн и семнадцать государственных переворотов, появился диктатор-Люцифер, который именем Бога устроил первый этноцид в Латинской Америке нашего времени. За то же время двадцать миллионов латиноамериканских детей умерли, не дожив до двух лет, — больше, чем родилось в Западной Европе с 1970 года. Почти сто двадцать тысяч человек пропали без вести в результате репрессий, это как если бы сегодня вдруг разом исчезли все жители города Упсала. Множество арестованных женщин родили в аргентинских тюрьмах, но до сих пор неизвестно местонахождение и не установлены личности этих детей, которых военные власти отдали на нелегальное усыновление или в приюты. За то, чтобы положить этому конец, отдали свои жизни около двухсот тысяч мужчин и женщин на всем континенте, больше ста тысяч человек погибли в трех небольших странах Центральной Америки — Никарагуа, Сальвадоре и Гватемале. Если бы это случилось в США, то пропорциональное число составило бы 1 миллион 600 тысяч насильственных смертей за четыре года.
Из Чили, страны с давними традициями гостеприимства, выехало больше миллиона человек — десять процентов ее населения. Уругвай, крошечная страна с двумя с половиной миллионами населения, считавшаяся на континенте цивилизованной, потеряла в изгнании каждого пятого жителя. Гражданская война в Сальвадоре, длящаяся с 1979 года, привела к тому, что каждые двадцать минут в стране появлялся беженец. Вместе все ссыльные и вынужденные эмигранты Латинской Америки могли бы составить население страны большей, чем Норвегия.
Я позволяю себе думать, что именно эта чудовищная действительность, а не только ее литературное выражение, привлекла внимание Шведской академии в этом году. Эта реальность существует не на бумаге, она живет с нами, каждое мгновение, приводя нас к нескончаемым смертям, ставшим привычной обыденностью. Она же является неиссякаемым источником творчества, полным горестей и красоты, и ваш ностальгирующий колумбийский скиталец в ней не больше чем знак, указанный судьбой. Поэты и нищие, воины и мошенники, все мы, рожденные этой безумной действительностью, были вынуждены просить у нее немного воображения, ибо главным вызовом для нас стала недостаточность обычных средств, чтобы заставить поверить в нашу жизнь. Это, друзья мои, перекресток нашего одиночества.
Если эти трудности сковывают даже нас, являющихся их частью, то нетрудно понять, что рациональные таланты другой части мира, упоенные созерцанием своей собственной культуры, остались без действенного метода интерпретации и понимания нашей. Они настаивают на том, чтобы мерить нас той же мерой, что и себя, забыв о том, что превратности жизни не одинаковы для всех и что поиск собственной идентичности столь же изнурителен и кровав для нас, как он был когда-то для них. Интерпретация нашей действительности с помощью чужих схем способствует только тому, что мы все больше становимся незнакомцами, все менее свободными, все более одинокими. Быть может, достопочтенная Европа лучше бы поняла нас, если бы попыталась увидеть нас в своем собственном прошлом. Если бы вспомнила, что Лондону понадобилось триста лет для возведения первой городской стены и еще триста для появления епископа; что Рим боролся в полумгле в течение двадцати веков, пока один этрусский царь не увековечил его в истории; что еще в XVI веке мирные сегодня швейцарцы, чьи мягкие сыры и бесстрастные часы радуют цивилизацию, обагрили кровью Европу, будучи солдатами удачи. Даже в апогее Возрождения двенадцать тысяч ландскнехтов, нанятых на службу в войска империи, разграбили и опустошили Рим, вырезав восемь тысяч его жителей.
Я не стремлюсь воплотить в жизнь иллюзии Тонио Крюгера, чьи мечты о союзе добродетельного севера и страстного юга пятьдесят три года назад восхвалял на этом самом месте Томас Манн. Но я думаю, что европейцы с просветленной душой, те, кто также борется здесь за более гуманную и справедливую великую родину, могли бы больше и действеннее помочь нам, если бы в корне пересмотрели свой взгляд на нас. Солидарность с нашими мечтами не избавит нас от ощущения одиночества, пока она не воплотится в конкретных делах законной поддержки народов, принявших на себя ответственность за иллюзию возможности жить своей жизнью в расколотом мире.
Латинская Америка не хочет и не должна быть офицером без свободы выбора, и нет ничего несбыточного в том, что ее стремление к независимости и своеобразие станут западным чаянием. Однако похоже, что прогресс в области мореплавания, столь сокративший дистанцию между нашими Америками и Европой, напротив, увеличил дистанцию между нашими культурами. Почему нашу самобытность полностью признают за нашей литературой, но отрицают с такими яростными предубеждениями, когда речь заходит о наших попытках добиться перемен в социальной сфере? Почему думают, что социальная справедливость, которой пытаются добиться в своих странах передовые европейцы, не может быть и целью латиноамериканцев, но осуществляться иными методами и в других условиях? Нет, неизбывная боль и насилие в нашей истории — это итог вековой несправедливости и бесконечного горя, а вовсе не тайного сговора, затеянного в трех тысячах лиг от нашего дома. Но многие европейские деятели и мыслители верили в него с инфантилизмом стариков, забывших победные похождения своей молодости, словно было невозможно выбрать иную судьбу, не отдаваясь всецело на милость двух великих хозяев мира. Таков, друзья мои, масштаб нашего одиночества. Но на все это — на угнетение, грабеж и покинутость — нашим ответом стала жизнь. Ни потоп и чума, ни голод и катаклизмы, ни даже вечные войны через века и века не смогли уничтожить упорное превосходство жизни над смертью.
Это превосходство все растет и увеличивается: каждый год у нас на семьдесят четыре миллиона больше рождений, чем похорон, и этого количества новых жизней хватит, чтобы каждый год увеличивать в семь раз население Нью-Йорка. Большинство детей рождаются в странах небогатых, с меньшими ресурсами, в том числе и латиноамериканских. В свою очередь, самые процветающие страны смогли накопить достаточно разрушительной мощи, чтобы сто раз уничтожить не только всех живущих сегодня людей, но всех тех, кто когда-либо жил на этой планете несчастий.
В такой же, как сегодняшний, день мой учитель Уильям Фолкнер сказал на этом месте: «Я отказываюсь признать конец человечества». Я не чувствовал бы себя достойным стоять на этом месте после него, если бы полностью не осознавал, что впервые с возникновения человечества чудовищная катастрофа, которую он отказывался допустить тридцать два года назад, сейчас является не более чем просто научной возможностью. Перед этой пугающей реальностью, которая должна была казаться утопией все время существования человечества, мы как сочинители сказок, верящие во все, вправе верить в то, что еще не поздно начать создавать совсем иную утопию. Новую и всепобеждающую утопию жизни, где никто ничего не сможет решать за других, даже то, как им умереть, где будет существовать истинная любовь и счастье станет возможным и где семьи, приговоренные к ста годам одиночества, получат — раз и навсегда — второй шанс на земле.