Завещание убитого еврейского поэта
Когда мне исполнилось три года, отец завернул меня в свое бескрайнее, тяжелое молитвенное одеяние и отнес к наставнику реб Гамлиэлю. Суровый лик, густые брови, всклокоченная борода — реб Гамлиэль внушал ужас, нас у него было с десяток ребятишек или, может, два десятка (я еще не умел считать), и нам предстояло выучить, распевая их, те священные вечные буквы, с помощью которых Всевышний, как полагают, создал Вселенную, а теперь мы, Его противники, свирепые рационалисты, думаем все объяснить. Лентяи каждое утро дрожали, впрочем, и все прочие тряслись тоже: реб Гамлиэль при всяком удобном случае пускал в ход плетку, охаживая спины нерадивых, рассеянных — последних он обвинял в лени, расхлябанности и даже в склонности к бандитизму… Не верите? Он так считал. Реб Гамлиэль воплощал все, что я мог ненавидеть в трехлетнем возрасте. Но ныне, когда я подвожу итог этим дальним годам, я вспоминаю старого наставника тепло и ностальгически.
И не надо мне говорить, что это в порядке вещей: мол, евреи любят страдать. Мы не так глупы. Если я испытываю что-то вроде нежности к суровому старику, который когда-то причинял мне боль, то не из-за любви к страданию, а из почтения к знаниям. Скажу даже, что в то время я презирал реб Гамлиэля — его самого и все, вестником чего он являлся: учение через страх, принуждение к занятиям — душную тюрьму, где даже слова упрямо не желали повиноваться: они когтили и до крови обдирали рассудок.
Каждый вечер я возвращался домой в слезах. Отцу я их, разумеется, не показывал. Никогда бы не осмелился даже намекнуть ему, что подобное преподавание мне отвратительно, что я до смерти боюсь того, кто меня учит. Но я отводил душу перед матерью. Поскольку отец часто задерживался в магазине (он торговал тканями), мне выпадал час или два, чтобы стереть следы дневных мучений. Чтобы успокоить меня, мама напевала грустные колыбельные: под люлькой дремлет овечка, в люльке спит младенец, а на него льются слезы нежной прекрасной вдовицы, и имя ей — Сион… А мама прибавляла:
— Выучи эти слова: сегодня они навевают сон, но завтра ты их заставишь звучать, и они запоют.
Постепенно я приспособился к ритму такого существования: днем плакал, вечером улыбался. Так продолжалось два года. Два года подавленных печалей и приступов ярости; двадцать две буквы алфавита встречали меня с вызовом, но я, скрепя сердце, их все же укрощал.
Когда я ушел от реб Гамлиэля к более ученому наставнику, то вскоре понял, что не вполне освободился от страха: тот словно прилип к коже, стал частью моей жизни. И еще я понял, что так чувствую не я один: даже мои родители еще несли на себе его отпечаток, а также их друзья, евреи на улице, в квартале — все увязали в страхе. Боялись, конечно, не реб Гамлиэля, но окружающего нас мира, чьи неясные угрозы заставляли содрогаться и самого грозного наставника.
Одно воспоминание: вечер Нового года, меня отправили домой еще до дневной молитвы «минха», я спрашиваю у матери, в чем дело. Она объясняет: с сегодняшнего вечера до завтрашнего утра запрещено изучать священные тексты. Почему? Она этого не знает. Набравшись смелости, я обратился к отцу, который знает все.
— Этой ночью, — отвечал он, — над нами проходит проклятье. Лучше не показывать ему наши тайные сокровища.
Позднее я узнал, что на всех христианских землях в эту ночь враги евреев преследуют их на улицах, чтобы наказать именем Господа и Его любви к ним; а потому считается более разумным не посещать в этот день ни школу, ни Дом молитвы и учения: осторожность велит евреям не выходить на улицу.
Я рос, созревал и понимал все яснее: быть евреем в христианском мире — значит познать страх и к нему приспособиться. Бояться надо неба, а плюс к тому — людей. Бояться жить и страшиться умереть, бояться всего, что дышит за твоей стеной, и того, что затевается с той стороны. Над всеми нами тяготел непроясненный страх, каждый боялся неведомо чего. Иногда опасение принимало определенную форму, угроза становилась явной. Так, я имел случай пережить от начала до конца мой первый погром и выжить. В каком возрасте? Уже не помню. Знаю только, что это случилось еще до Первой мировой войны.
В тот день мой отец с перевернутым лицом неожиданно появился в классе, отвел учителя в угол и там сообщил ему какую-то новость. Что дело плохо, стало тотчас ясно, так как учитель решил на один день закрыть хедер. При этом он вздыхал:
— О Всевышний! О Бог Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над их чадами, ведь они и Твои, смилуйся над ними.
Сбитые с толку, мы уставились на него. Столько свободных часов, какой подарок! Мы уже готовы были возликовать, но тут мой отец вернул нас на землю:
— Отправляйтесь домой, бегите быстро и, если Всевышнему будет угодно, возвращайтесь завтра.
Я взял его за руку и почти бегом последовал за ним. Никогда не видел, чтобы он так спешил. Мама была во дворе с веником в руках: она начинала готовиться к Пасхе. Заметив нас, она мигом все поняла и свободной рукой зажала рот, чтобы оттуда не вырвался крик ужаса.
— Где девочки? — спросил отец.
— Дома.
— Пусть остаются дома. Скажи им, чтобы никуда не выходили. — И добавил: — Я велел закрыть школу.
— А магазин?
— Тоже закрыл. Надо закрыть всё.
По виду мамы не скажешь, что она удивлена: у нее это был не первый погром.
Время близилось к полудню. Стоял великолепный апрельский день. Деревья в цвету — праздник запахов и разноцветья. Голубое небо с белыми полосками облаков. Золотое солнце, обещающее все блага мира. В отдалении — радующие прохладой рощи. Спокойная блистающая река. И посреди этого — короткое, жестокое, варварское слово, взрывающееся как женский вопль или ор толпы, которую рубят шашками, похожее на тело со вспоротым животом и на пробитый череп. Да, гражданин следователь, наступал, вероятно, полдень. Один из тех весенних полдней, когда человек чувствует, что проживает эти минуты в согласии с Творением, а Белев был красив… Той красоты Белева, того спокойствия будущего Краснограда я никогда не забуду.
Мне не забыть ничего из событий того дня.
Отец позвал старшую дочь Машу:
— Хочешь для меня кое-куда сходить?
— Конечно, отец.
— Не боишься?
— Нет, отец. В любом случае женщине не так опасно. Что надо сделать?
— Сбегать в молельню и велеть ученикам, которые не из города, прийти к нам, если они не знают, где схорониться.
Маша ушла и вернулась с тремя молодыми людьми, один из них потом по прихоти случая стал ее мужем.
Стоя в спальне — мне там помнится старая картина, изображавшая Стену Плача, — у двух кроватей, разделенных ночным столиком, отец рассказал свой план:
— У нас в запасе пять или шесть часов, воспользуемся ими с толком. Главное, не сходить с ума. Все будет хорошо. Если Господу угодно, мы переживем это испытание и выйдем целыми и невредимыми.
— Что вы намерены предпринять? — спросил будущий Машин муж. — Возвести баррикады? От чего они спасут? Вы действительно полагаете, реб Гершон, что запертые на замок двери остановят убийц?
— Приготовимся умереть как добрые иудеи! — вскричал его друг по имени Сендерл, худой подросток с лихорадочно горевшими щеками. — Будем достойны наших предков!
— У вас есть план? — спросил третий ученик. — План, как остановить убийц?
Мой отец терпеливо выслушал их, поглаживая короткую ухоженную бородку. Ответил не сразу. Помолчал, подумал и, наконец, произнес:
— Что до убийц, мои дорогие, один Господь может их остановить и остановит. Или обезоружит. Или поразит их слепотой и глухотой. Как некогда в Египте… Кто мы такие, чтобы давать Ему советы? Он знает, как взяться за дело. А вот что касается нас, послушайте… Если небеса нам помогут, мы сделаем вот что…
Далее мы распахнули все шкафы, разбросали по полу посуду, столовое серебро и одежду, чтобы создалось впечатление, будто, объятые паникой, мы пустились в бегство. Подготовив эту мизансцену, мы маленькими группами и поодиночке вышли во двор и перебрались в сарай. Отец поднял одну доску, и мы спустились вниз по узенькой лестнице. Сойдя по ней вслед за нами, он осторожно пристроил доску на место. В сумраке я различил старые балки и мебель в паутине. Отец, взмокнув от усилий, стал стаскивать все это к тому месту, где мы спустились, а прочие помогали ему, как могли. Наконец он вытер пот со лба: