Воспоминания
Варлам Шаламов
ВОСПОМИНАНИЯ
НЕСКОЛЬКО МОИХ ЖИЗНЕЙ [1]
Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я писал стихи всегда. И все же…
Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагеряхи в ссылке. По существу, я еще не старый человек, ибо время останавливается на пороге того мира, где я провел двадцать лет. «Подземный» опыт не увеличивает общий опыт жизни — «там» все масштабы смещены, и знания, приобретенные «там», для «вольной жизни» не годятся. Мне не трудно вернуться к ощущениям детских лет. Колыму же я никогда не забуду. И все же это жизни разные. «Там» я не всегда писал стихи. Мне приходилось выбирать между жизнью и стихами и делать выбор (всегда!) в пользу жизни.
Я хорошо помню Первую мировую войну, «германскую» войну, телеги с новобранцами, пьяными, «Последний нынешний денечек», немецких военнопленных, переловивших всех городских голубей. С 1915 года голубь перестал считаться священной птицей в Вологде. Оба моих брата были на первой войне. Второй брат, красноармеец химической роты, убит на фронте во время гражданской войны. Отец ослеп после смерти сына и целых тринадцать лет еще жил — слепым…
Случилось так, что в жизни моей не было человека, который открыл бы мне поэзию, русскую поэзию, который прочел бы со мной живым языком живые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Я двигался ощупью от книги к книге медленным и неэкономным путем. Хлебников стал моей потребностью раньше, чем Пушкин, Северянин — раньше, чем Блок, раньше Асеев, чем Анненский. Не говоря уже о вершине русской поэзии — Тютчеве. Не было в моей юности человека, который научил бы меня любить стихи. Этим человеком бывает школьный учитель, старший брат, отец, мать. Мама моя могла бы это сделать, как я догадывался позже, когда думал о ней уже после самой последней разлуки. Мама моя была человеком крайне тонкой нервной организации. Помню, она не могла сдержать слез, слушая музыку — всякую музыку, не исключая и самой бравурной. Симфонический оркестр, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов — главным образом классиков. Всевозможные стихотворные цитаты хранились в маминой памяти на все случаи жизни, — я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную.
Стихи в маминой памяти закреплялись как жизненные наблюдения, но не как музыкальные аккорды. Мама и не пыталась понять тайну воздействия искусства на человека.
Не отличая минора от мажора, мама плакала. Тогда было время явления детекторных приемников, гигантских антенн. Я хотел поставить ящик с наушниками в комнату мамы.
— Нет, нет. Я буду целый день плакать.
Через много лет мне рассказывал Пастернак, что не может в кино смотреть крупный план — слезы текут неудержимо.
— Лошадь какую-нибудь покажут в кинохронике, а я реву навзрыд.
Внезапные слезы взрослого человека не такая уж редкость…
Я хорошо помню февральскую революцию — как легко рухнул огромный чугунный орел, повязанный канатами и сорванный с фронтона мужской гимназии.
Помню и октябрьский переворот — в Вологде более будничный, чем свержение самодержавия, но в то же время и более значительный по разговорам взрослых, по тревоге общей…
Я хорошо помню Кедрова — командующего фронтом, помню его вагон. Помню латышей — в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом…
Едва кончив готовить уроки, я принимался за таинственную игру… щепками, спичечными коробками и разыгрывал про себя Гоголя, Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма…
Этот театрализованный пересказ всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф всегда был в моем распоряжении. Впрочем, Александр Дюма был не из этого шкафа.
В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Год знакомства с этой библиотекой был очень ярок для меня. Дюма, Конан Дойль, Майн Рид, Виктор Гюго — все в золотых переплетах — ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.
Помню бывшие в большой моде антирелигиозные диспуты. Я сам был участником этих диспутов. Мой отец — слепой священник — ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью. Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной…
В 1926 году был впервые объявлен прием в вуз по свободному конкурсу. Была, стало быть, возможность проявить себя и получить высшее образование.
Два года работы дубильщиком на кожевенном заводе (в г. Сетуни, под Москвой) и ликвидатором неграмотности не могли сказаться благотворно на успехах моего конкурсного экзамена…
Надо было жить экономно, пробиться лето, проучиться до осенних экзаменов, ничего не покупать, найти дешевую столовую, за квартиру не платить, достать билет в библиотеку, а главное — поступить на курсы подготовки в вуз.
Курсы были платные и довольно дорогие — что-то рублей сорок мне пришлось отдать за право учиться на них. На Этих курсах можно было и ночевать — на тех же столах, где мы учились…
Я был принят в университет…
Москва тогдашних лет просто кипела жизнью. Вели бесконечные споры о будущем земного шара…
В Московском университете, сотрясаемом теми же волнами, диспуты были особенно остры. Всякие решения правительства обсуждались тут же, как в Конвенте…
То же было и в клубах. В клубе «Трехгорки» пожилая ткачиха на митинге отвергла объяснение финансовой реформы, которое дал местный секретарь ячейки.
— Наркома давайте, а ты что-то непонятно говоришь.
И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков — и долго объяснял разъяренной старой ткачихе, в чем суть реформы…
Эти споры велись буквально обо всем. И о том, будут ли духи при коммунизме… И о том, существуют ли общие жены в фаланге Фурье… Нужна ли адвокатура, нужна ли поэзия, живопись, скульптура, и если нужна — то в какой форме…
Нам казалось недостаточным видеть, знать, жить. Нам хотелось действовать самим, пока не прошли сроки бессмертия…
Жизнь моя поделилась на две классические части — стихи и действительность. Я писал стихи, ходил в литературные кружки, занимался — вошел в это время в молодой Леф, несколько раз был в «Красном студенчестве» у Сельвинского… встречался с Сергеем Михайловичем Третьяковым — «фактографистом».
Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогрудый, был человеком решенных вопросов. Он и знать не хотел о каких-то сомнениях. Хочешь работать — научим, поможем, не хочешь — вот тебе бог и вот порог.
Научиться у него работе журналиста было можно… Поэтов ни будущих, ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу. На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне было жалко стихов — не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в «литературе факта»…
— А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, и голос его зазвенел: