Собрание сочинений. Том 1
И все это надо было прочесть на двадцати арестантских лицах в одну минуту, тут же выбрать и решить.
— Выходи, — сказал мне человек без шапки. — И ты, — ткнул он моего веснушчатого всеведущего соседа. — Вот этих возьму, — сказал он конвоиру.
— Ладно, — сказал тот равнодушно. Завистливые взгляды провожали нас.
У людей никогда не действуют одновременно с полной напряженностью все пять человеческих чувств. Я не слышу радио, когда внимательно читаю. Строчки прыгают перед глазами, когда я вслушиваюсь в радиопередачу, хотя автоматизм чтения сохраняется, я веду глазами по строчкам, и вдруг обнаруживается, что из только что прочитанного я не помню ничего. То же бывает, когда среди чтения задумываешься о чем-либо другом, — это уж действуют какие-то внутренние переключатели. Народная поговорка — когда я ем, я глух и нем — известна каждому. Можно бы добавить: «и слеп», ибо функция зрения при такой еде с аппетитом сосредотачивается на помощи вкусовому восприятию. Когда я что-либо нащупываю рукой глубоко в шкафу и восприятие локализовано на кончиках пальцев, я ничего не вижу и не слышу, все вытеснено напряжением ощущения осязательного. Так и сейчас, переступив порог хлебозавода, я стоял, не видя сочувственных и доброжелательных лиц рабочих (здесь работали и бывшие, и сущие заключенные), и не слышал слов мастера, знакомого человека без шапки, объяснявшего, что мы должны вытащить на улицу битый кирпич, что мы не должны ходить по другим цехам, не должны воровать, что хлеба он даст и так, — я ничего не слышал. Я не ощущал и того тепла жарко натопленного цеха, тепла, по которому так стосковалось за долгую зиму тело.
Я вдыхал запах хлеба, густой аромат буханок, где запах горящего масла смешивался с запахом поджаренной муки. Ничтожнейшую часть этого подавляющего все аромата я жадно ловил по утрам, прижав нос к корочке еще не съеденной пайки. Но здесь он был во всей густоте и мощи и, казалось, разрывал мои бедные ноздри.
Мастер прервал очарование.
— Загляделся, — сказал он. — Пойдем в котельную. Мы спустились в подвал. В чисто подметенной котельной у столика кочегара уже сидел мой напарник. Кочегар в таком же синем халате, что и у мастера, курил у печки, и было видно сквозь отверстия в чугунной дверце топки, как внутри металось и сверкало пламя — то красное, то желтое, и стенки котла дрожали и гудели от судорог огня.
Мастер поставил на стол чайник, кружку с повидлом, положил буханку белого хлеба.
— Напои их, — сказал он кочегару. — Я приду минут через двадцать. Только не тяните, ешьте быстрее. Вечером хлеба дадим еще, на куски поломайте, а то у вас в лагере отберут.
Мастер ушел.
— Ишь, сука, — сказал кочегар, вертя в руках буханку. — Пожалел тридцатки, гад. Ну, подожди.
И он вышел вслед за мастером и через минуту вернулся, подкидывая на руках новую буханку хлеба.
— Тепленькая, — сказал он, бросая буханку веснушчатому парню. — Из тридцаточки. А то вишь, хотел полубелым отделаться! Дай-ка сюда. — И, взяв в руки буханку, которую нам оставил мастер, кочегар распахнул дверцу котла и швырнул буханку в гудящий и воющий огонь. И, захлопнув дверцу, засмеялся. — Вот так-то, — весело сказал он, поворачиваясь к нам.
— Зачем это, — сказал я, — лучше бы мы с собой взяли.
— С собой мы еще дадим, — сказал кочегар. Ни я, ни веснушчатый парень не могли разломить буханки.
— Нет ли у тебя ножа? — спросил я у кочегара.
— Нет. Да зачем нож?
Кочегар взял буханку в две руки и легко разломил ее. Горячий ароматный пар шел из разломанной ковриги. Кочегар ткнул пальцем в мякиш.
— Хорошо печет Федька, молодец, — похвалил он. Но нам не было времени доискиваться, кто такой Федька. Мы принялись за еду, обжигаясь и хлебом, и кипятком, в который мы замешивали повидло. Горячий пот лился с нас ручьем. Мы торопились — мастер вернулся за нами.
Он уже принес носилки, подтащил их к куче битого кирпича, принес лопаты и сам насыпал первый ящик. Мы приступили к работе. И вдруг стало видно, что обоим нам носилки непосильно тяжелы, что они тянули жилы, а рука внезапно слабела, лишаясь сил. Кружилась голова, нас пошатывало. Следующие носилки грузил я и положил вдвое меньше первой ноши.
— Хватит, хватит, — сказал веснушчатый парень. Он был еще бледнее меня, или веснушки подчеркивали его бледность.
— Отдохните, ребята, — весело и отнюдь не насмешливо сказал проходивший мимо пекарь, и мы покорно сели отдыхать. Мастер прошел мимо, но ничего нам не сказал.
Отдохнув, мы снова принялись за дело, но после каждых двух носилок садились снова — куча мусора не убывала.
— Покурите, ребята, — сказал тот же пекарь, снова появляясь.
— Табаку нету.
— Ну, я вам дам по цигарочке. Только надо выйти. Курить здесь нельзя.
Мы поделили махорку, и каждый закурил свою папиросу — роскошь, давно забытая. Я сделал несколько медленных затяжек, бережно потушил пальцем папиросу, завернул ее в бумажку и спрятал за пазуху.
— Правильно, — сказал веснушчатый парень. — А я и не подумал.
К обеденному перерыву мы освоились настолько, что заглядывали и в соседние комнаты с такими же пекаренными печами. Везде из печей вылезали с визгом железные формы и листы, и на полках везде лежал хлеб, хлеб. Время от времени приезжала вагонетка на колесиках, выпеченный хлеб грузили и увозили куда-то, только не туда, куда нам нужно было возвращаться к вечеру, — это был белый хлеб.
В широкое окно без решеток было видно, что солнце переместилось к закату. Из дверей потянуло холодком. Пришел мастер.
— Ну, кончайте. Носилки оставьте на мусоре. Маловато сделали. Вам и за неделю не перетаскать этой кучи, работнички.
Нам дали по буханке хлеба, мы изломали его на куски, набили карманы… Но сколько могло войти в наши карманы?
— Прячь прямо в брюки, — командовал веснушчатый парень.
Мы вышли на холодный вечерний двор — партия уже строилась, — нас повели обратно. На лагерной вахте нас обыскивать не стали — в руках никто хлеба не нес. Я вернулся на свое место, разделил с соседями принесенный хлеб, лег и заснул, как только согрелись намокшие, застывшие ноги.
Всю ночь передо мной мелькали буханки хлеба и озорное лицо кочегара, швырявшего хлеб в огненное жерло топки.
1956
Заклинатель змей
Мы сидели на поваленной бурей огромной лиственнице. Деревья в краю вечной мерзлоты едва держатся за неуютную землю, и буря легко вырывает их с корнями и валит на землю. Платонов рассказывал мне историю своей здешней жизни — второй нашей жизни на этом свете. Я нахмурился при упоминании прииска «Джанхара». Я сам побывал в местах дурных и трудных, но страшная слава «Джанхары» гремела везде.
— И долго вы были на «Джанхаре»?
— Год, — сказал Платонов негромко. Глаза его сузились, морщины обозначились резче — передо мной был другой Платонов, старше первого лет на десять.
— Впрочем, трудно было только первое время, два-три месяца. Там одни воры. Я был единственным… грамотным человеком там. Я им рассказывал, «тискал романы», как говорят на блатном жаргоне, рассказывал по вечерам Дюма, Конан Дойля, Уоллеса. За это они меня кормили, одевали, и я работал мало. Вы, вероятно, тоже в свое время использовали это единственное преимущество грамотности здесь?
— Нет, — сказал я, — нет. Мне это казалось всегда последним унижением, концом. За суп я никогда не рассказывал романов. Но я знаю, что это такое. Я слышал «романистов».
— Это — осуждение? — сказал Платонов.
— Ничуть, — ответил я. — Голодному человеку можно простить многое, очень многое.
— Если я останусь жив, — произнес Платонов священную фразу, которой начинались все размышления о времени дальше завтрашнего дня, — я напишу об этом рассказ. Я уже и название придумал: «Заклинатель змей». Хорошее?
— Хорошее. Надо только дожить. Вот — главное.
Андрей Федорович Платонов, киносценарист в своей первой жизни, умер недели через три после этого разговора, умер так, как умирали многие, — взмахнул кайлом, покачнулся и упал лицом на камни. Глюкоза внутривенно, сильные сердечные средства могли бы его вернуть к жизни — он хрипел еще час-полтора, но уже затих, когда подошли носилки из больницы, и санитары унесли в морг этот маленький труп — легкий груз костей и кожи.