Трудные дороги
Не знаю, может ли ее понять тот, кто ее не испытал? Для этого надо годы пробыть на положении человека, в сознании остающегося им, а на деле превращенном в существо, обреченное на рабское подчинение. Смириться до конца нельзя, протест в тебе не угасает — словно уравновешивая его мощным инстинктом самосохранения, ты будто балансируешь на режущей человека в тебе до отказа, до звона струны натянутой проволоке, готовой ежеминутно лопнуть. Каждый миг ты можешь лишиться даже этой мучительной опоры и сорваться в пропасть. И после этого очутиться в тайге, отданным в свою волю, в свою власть.
Можно бесстрастно анализировать человеческие чувства, находить им объяснение и где-то регистрировать. Получится, наверно, ряд изображений, вроде раскрашенных картинок анатомического атласа. По ним врачи могут ремонтировать один или другой развинтившийся участок нашего организма. Но многим ли удается схватить не три-четыре пера синей птицы, а поймать ее всю и вдруг постигнуть целиком, во всех ее связях, в каждом ее движении? А три-четыре пера — это часто пустяк, по которому ничего не разгадать.
Прежде мне приходилось много думать о побегах. Не удивляясь им, я недоумевал: почему, например, воры, не готовясь и зная, что никуда они не убегут, нередко вдруг «срывались» и исчезали? Их скоро ловили и приводили обратно: пожив на воле, в лесу, два-три дня, реже неделю, они забирались к крестьянам и попадались. Теперь, в тайге, я поймал эту синюю птицу: «урки» знали, что попадутся, — но они и не хотели убегать. Им хотелось только побыть немного в своей воле, испытать ни с чем несравнимое чувство быть самими собой. Они убегали, повинуясь внезапно вспыхнувшему властному инстинкту, о котором они и не догадывались. Но то, что этот инстинкт был в них, сразу превращало «урок» в людей, на какой бы последней ступени они не стояли. Так иногда в Соловках, на острове, с которого не убежишь, человек вдруг уходил на неделю-другую в лес, чтобы потом за попытку побега быть отправленным в изолятор на Секирной горе и погибнуть там. Смерть освящала этот безрассудный поступок — подвиг утверждения человека в себе…
Плывут обрывки мыслей; память подставляет расплывающиеся образы только что оставленного прошлого; внимание и слух по привычке напряжены и ловят каждый шорох, а дух и тело бездумно отдаются покою найденной воли. Костер стреляет тусклыми звездочками раскаленных угольков, за кустами, стелясь над пропитанной влагой таежной землей, плывут мутные волны предутреннего тумана. Так, в этом океане вечности, лохматились и плыли они тысячу и много тысяч лет назад. И так же наверно сидел первобытный человек у костра и бездумно смотрел в нервно бегающее пламя.
Сквозь слипающиеся веки смотрю в огонь и в его отблеске не то чудится, не то снится, что на нас не ватные бушлаты, а звериные шкуры, рядом — не закопченные котелки, а глиняные черепки. Сливаясь с первобытностью, мы — как вечные люди на вечной земле…
В каменном хаосе
Горы подошли сразу и как по расписанию: ровно в исходе четвертого дня. Я часто сверялся по снежной вершине: она не придвигалась. Соседние горы громадой дымных массивов подходили ближе, мы уже различали в них трещины-ущелья, а вершина ориентир оставалась на месте, как недосягаемая цель. Теперь она неожиданно оказалась высоко над нами, почти над головой.
Лес расступился поляной — вдали она крутым ровным склоном, как холмом, уходила ввысь, так, что вершины холма не было видно. Начало гор. Первое чувство — радость: наконец-то добрались! И наконец-то будет сухо. Нас измучила сырость: в тайге одежда не просыхала, в сапогах всегда хлюпало. Торопливо зашагали по склону, прошли половину — ив недоумении остановились: жесткая, как щетка, трава на склоне была насквозь пропитана водой! Под ногами чмокало, — как удерживалась вода на этой крутизне, вопреки законам физики не скатываясь вниз? Мы не только огорчились, мы возмутились такой несправедливостью: мы так надеялись! А в горах оказалось не суше, чем в тайге.
Холм кончился узкой площадкой-террасой. Она переходила в новый холм, — мы взобрались и на него и опять попали на террасу, за которой поднимался уже третий холм. Мы взбирались в горы, как по гигантским ступеням, — какой зодчий их возвел?
Терраса третьего холма уткнулась в отвесную каменную гряду. Пошли вдоль, как мимо забора; нашли узкую расщелину, свернули в нее. Темным извилистым коридором она вела на восток. Спотыкаясь о камни и держась за стены, мы долго шли, не зная, не зайдем ли в тупик. Чуть посветлело; щель раздвинулась, превращаясь в ущелье. Опускаясь, оно становилось шире, от него ползли в стороны другие щели. Мы шли по главному руслу, надеясь, что скоро спустимся в долину, но никакой долины не было. По бокам исковерканными стенами поднимались закопченные утесы: мы идем, как в преисподнюю. Над нами в вышине ползут клочья серых облаков, проходя над утесами, как сквозь зубья гребешка. И тут не так, как в тайге, лишь белесо-туманно: от черных стен сумерки сгустились в темноту и оборвали белые ночи. В темноте чуть слышно шелестел между камнями холодный ветер.
Прошло полчаса — ущелье не менялось. Мы устали, а конца ущелью не было. Нашли место, где острым мысом нависла невысоко каменная глыба — получилось подобие пещеры. Укрываясь от ветра, забрались в нее на ночлег. Костра не могли разложить: вокруг ни кустика, ни деревца, ни травки, один камень. Кутаясь в бушлаты, ворочались на камнях до утра и тревожно думали: невесело встретили нас горы. Не ловушка ли в них?
Продрогшие, встали рано, подгоняемые чувством подавленности. Опять ползут над нами тучи, прочесываясь сквозь гребни каменных гряд. И вдруг, за поворотом, ущелье раздвинулось, оборвалось вниз каменной путаницей — мы оказались над широкой долиной, залитой радостной игрой солнца. Зеленеет внизу дремучий лес, подернутый чернотой густых теней, напротив снова поднимается пологая зеленая гора.
Скользя и прыгая с уступа на уступ, спускаемся в долину, оглядываемся: за нами высоченная каменная стена. Сразу отлегло на сердце: и потому, что одолели стену, и потому, что она надежно закрыла нас от тайги…
До полудня пересекли заросли долины, поднялись на зеленую гору. Перевалив через вершину, остановились в кустах на обед. Пока закипало варево, я опять поднялся на вершину. На восток, на север, на юг открывалось море каменных гор и зеленых, как та, на которой я стоял, гор-холмов, лощин, впадин — конца им не было. Валами поднимались мощные каменные гряды; на севере, совсем рядом, недоступно уходил в небо узкий пик нашего ориентира. Его острые скалистые склоны в трещинах — в них фиолетовый снег; вершина в снегу, как в вате, сияет холодно и ослепительно. Цепляясь за ребра скал, мимо пика плывут облака, белые комочки низко катятся и над другими горами. Похоже, я стою в воде, бесконечным океаном разлившейся над землей, а облака плывут но самому верху воды, как легкая пена. Но вода — воздух — прозрачна и тоже легка, величие голубого безбрежия не гнетет, беспредельная воздушная ширь полнит радостью, от которой хочется воскликнуть: хвала создавшему такой простор!
На западе высится каменная стена, которую мы прошли вчера Чуть к югу, она, оказывается, обрывается и рядом с ней — тоже пологая зеленая гора. Между ней и каменной стеной осталась щель — в нее, как в окно, видна равнина, уходящая за горизонт Это пройденная нами тайга. Только глядя на нее отсюда можно увидеть: как далеко мы забрались Я зову Хвощинского, он подошел, посмотрел — и быстро опустился на траву, пригибая меня за руку, испуганно проговорил:
— Смотри, там!
Зараженный его испугом, ложусь рядом, напрасно вглядываюсь в склон горы, мимо которой только что смотрел в тайгу. Хвощинский ругается:
— Ты как слепой! Вон, вон, двое… И наверно собака, не разберу. Смотри на мой палец…
До горы километров десять и я ничего не вижу. Протер очки — тоже ничего. Потом, может быть поддаваясь внушению, я словно заметил две точки, но так смутно, что не поручился бы, что действительно вижу их А Хвощинский нервничает: