Трудные дороги
После я думал: если бы тогда, когда я сидел в одиночке, среди них нашелся бы только один человек и он проявил бы ко мне внимание, обыкновенное человеческое участие, он мог бы переломить меня. Я ведь был еще сырым тестом, из меня можно было вылепить все. Они могли тогда приобрести себе сторонника, может быть, самого верного. Нужно было только одно: человечность. И я удивлялся: как это так, что у них ее не нашлось, что у них не оказалось всего одного человека? Это так немного. Потом уже понял: у них и не могло найтись человека. Если бы он оказался — все было бы по-другому. Никакого чуда нет. А мне тогда так хотелось этого чуда!..
Теперь я знаю: чуда не может быть. Но я ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь. Мог ли я жить иначе? Разве от меня зависело жить так или по-другому? И если бы можно было повторить, разве не повторилось бы то же самое?
Я ни о чем не жалею. Я только не хочу умирать…
Твердохлеб вздыхает у печки:
— Нема правды на свити…
Нет правды для нас, нет правды для всех на земле. И эти слова, тысячи раз произносившиеся походя, тут, в наши последние дни, словно приобретают какой-то значительный, всеобъемлющий, пророческий смысл…
Чудо
Прошло уже больше трех месяцев, как дело отправили в Москву, а мы все еще ждем и все еще живы. Теперь это может произойти каждую ночь. И утром мы смотрим друг на друга, хмурые, позеленевшие, не сомкнувшие глаз. Еще одна ночь прошла.
Спать больше нельзя. Забываемся на час-два то утром, то днем, то вечером, тревожно открывая глаза: не идут? Особенно тяжело ночью, ночи тянутся, как вечность.
Мы теперь не ругаемся и мало разговариваем. Каждый замкнулся, ушел в себя. Один скажет слово, другой ответит, — и в камере опять непроницаемая тишина, слышно только постукивание в печке. За стеной воют зимние ветры, метет метель, сыпет снег. А у нас насупленная, раскаленная тишина ожидания и мы мучительно вслушиваемся в нее…
Сквозь вой ветра — посторонний звук. Что-то жужжит, наверно с трудом преодолевая снег. Через минуту уже ясно: машина. Въезжает во двор, по стене через окно скользит луч от фар, остановилась. Мы оцепеневаем, боимся дышать. Страх леденит тело. Голоса, снова тихо. И вдруг слышим: гремит замок калитки. Входят к нам во двор. Поднимаются по ступенькам. Открывают дверь изолятора. Входят в коридор. Мы замерли, покрытые холодным потом. Пришли…
Неслышно отодвигается крышка волчка снаружи, чей-то глаз медленно обводит камеру. Встречается с моими глазами, и я забываю, что главное — чтобы не было страха в моих глазах. В волчке темно — возникает второй глаз, за ним третий Волчок закрывается, осторожно шаркают шаги, выходят, закрывают дверь, калитку, гудит машина — уехали. Мы бессильно валимся на койки. Сердце часто стучит.
Зачем они приезжали? И еще, и еще раз? Только посмотреть на нас? Неужели они не понимают, каково в эти смотры нам? Но разве можно ждать от них понимания, участия!..
Мы устали ждать до того, что временами впадаем в отупение. Все безразлично, и мысли о конце не жгут Все равно. Лишь бы скорее Но приходит минута — и пронзает неотвратимая, холодно-ясная мысль может быть, этой ночью. И страстно хочется, чтобы ночь не приходила. Мы больше не можем управлять собой.
Прошел и январь. Пять месяцев, как дело ушло в Москву. Мы просидели бесконечность, ожидая каждую ночь Когда же придет последняя?!
Утром, часов в десять, открывается дверь, меня вызывают Куда? Зачем? Одеваюсь, выхожу Конвоир выводит за ворота Идем в Управление. Зачем я им понадобился, если дело давно решено? Доследование, мы получим отсрочку?
Солнце и снег по предвесеннему слепят глаза По сторонам дороги — сугробы с головой. После темной камеры в глазах резь. Иду, машинально переставляя ноги, не радуясь ослепительному дню Конвоир идет следом.
— Вяло шевельнулась мысль конвоир один — наброситься на него, попытаться выхватить винтовку? Из этого, конечно, ничего не выйдет. Я ослабел до того, что меня может свалить и ветер И отсюда никуда не убежишь. Только для того, чтобы убили сейчас и не надо будет ждать? Мысль вяло шевельнулась и вяло ушла. У меня ни к чему нет воли.
Идем в Третий отдел. Жду в коридоре. Незнакомый следователь с молодым лоснящимся лицом, в ладно пригнанной военной форме, зовет в кабинет. В его комнатке — тоже яркое солнце в окне, больно смотреть. Следователь подходит к столу, достает дело, — какое оно толстое! — листает, находит нужную бумажку. Показывает пальцем, протягивает карандаш, буднично говорит:
— Читайте и расписывайтесь.
Печатный бланк в четверть листа, написано на машинке Медленно, словно разучившись читать, разбираю текст. Он не задерживается в голове, скользит мимо сознания «Выписка из протокола заседания Президиума ЦИК СССР». Ниже разделе — но пополам Слева- «Слушали: заявление заключенного Андреева, приговоренного Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО к расстрелу, с заменой по несовершеннолетию 10 годами заключения в концлагере, о замене остающегося ему срока ссылкой». Справа. Постановили. ходатайство заключенного Андреева удовлетворить, остающийся ему срок заменить ссылкой. Выписка верна. Подпись.
Я ничего не понимаю, смотрю на следователя. С ноткой нетерпения он повторяет:
— Расписывайтесь!
Царапаю каракули. Следователь отодвигает папку, листает дальше В конце находит еще одну бумажку, немного поменьше.
Распишитесь и здесь.
Выписка из постановления Коллегии НКВД. Слушали: дело заключенного Андреева, осужденного Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО, остающийся срок которому Президиумом ЦИК СССР заменен ссылкой, по обвинению по статьям Уголовного Кодекса РСФСР — перечислены все предъявленные мне статьи Справа: «Постановили: за побег из лагеря заключить Андреева на три года в исправительно-трудовые лагеря с содержанием на „острове Соловках“» И нет никаких статей.
Я подписал, еще ничего не понимая, — а сердце уже рванулось, заколотило в ребра. Я еще был в оцепенении ожидания, — а сердце уже знало, что ждать больше не нужно.
Следователь открыл дверь, сказал конвоиру:
— Ведите обратно.
Теперь, словно тоже машинально, я пошел так быстро, что конвоир должен меня догонять Мне надо было спешить, чтобы поспеть за вдруг сорвавшимся с мертвой точки сознанием — оно теперь бешено неслось и за ним не угнаться.
Я шел с широко открытыми глазами, еще мало что соображая — передо мной и во мне одна крутящаяся муть. Но это не безнадежная прежняя муть: она искрилась, расплывалась оранжевыми кругами, плясала, — и я почти задыхался от этого кружения, жадно глотал холодный воздух, захлебываясь им и пьяной радостью, которая несла меня. Ночей больше не будет, впереди сплошной день! Я буду жить!
Еще нельзя сообразить: что произошло? Откуда, почему вдруг раздвинулось небо и я отчетливо вижу теперь и этот сверкающий белокипенный снег и сияющее радостью солнце? А в мозгу уже цепляются одна за другую только что прочитанные строчки, вспоминаются прожитые дни…
Месяцев десять назад, когда я в последней пересыльной тюрьме, уходя в мечту, городил мир своих выдумок, однажды, повинуясь неведомому импульсу, я написал на клочке бумаги «В Президиум ЦИК СССР. Заявление заключенного Андреева. Просидев половину срока, остающийся мне срок заключения прошу заменить ссылкой» Подписав, я положил этот клочок в конверт, написал адрес. «Москва, Кремль, Президиум ЦИК СССР» Одного из сотрудников бухгалтерии попросил наклеить марку и бросить в первый попавшийся почтовый ящик Еще один кусочек нереального мира был создан — и тотчас же он распался, исчез и я накрепко забыл о нем, так, что потом никогда не вспоминал И вот — он оброс плотью, принес мне жизнь.
Это же чудо, это невозможно. Я путаюсь, боюсь верить, что только что подписал две бумажки, навеки отпечатавшиеся в мозгу. Я знаю, как пишутся такие заявления Берут лучшую бумагу, пишут старательно, вкладывая в слова всю силу своей души, чтобы убедить или разжалобить, умолить. Заявление сдается начальству, оно прикладывает свои характеристики и не скоро отправляет в Москву, если отправляет вообще. Заявление попадает в Комиссию частных амнистий при ЦИКе, к одному из консультантов, он требует из НКВД дело, если требует: рассмотреть все заявления и дела не хватило бы никаких консультантов, чуть не все заключенные пишут заявления. Процедура тянется долго и только через полгода или год приходит ответ: отказать. Часто не отвечают совсем.