Трудные дороги
Работы было много, мы засиживались до полуночи, но среди дня оставался двухчасовый обеденный перерыв. Летом, наскоро пообедав, я шел гулять. Рядом протекала речушка, впадавшая в реку, по которой я пришел, — в черных омутах речушки иногда удавалось поймать хариуса, а если привалит большое счастье, то и серебряную форель: речушка текла с гор.
За речкой поднимался почти отвесный песчаный бугор, на нем — солнечный сосновый бор. В жаркие дни в бору плыл горьковатый запах разогретой смолки, он смешивался с пряным ароматом горячего мха и лесных трав. Между ровными стволами, только высоко наверху прикрытыми зелеными зонами крон, видно далеко — может быть это успокаивало больше всего.
Дальше за бором начинался кустарник, сплетение смешанного леса, — из-за иголок молодых елочек эмалево блестели ярко-зеленые кружочки листьев. А среди зарослей неглубоко спускалась большая, с полкилометра в поперечнике, поляна покрытого сочной травой болота, удивительно правильной круглой формы — словно гигантское блюдо, заботливо вдавленное в землю неведомой силой. Северное лето короткое, всего два месяца, но оно буйное, нетерпеливое, размашистое: травы, деревья, кусты наперегонки спешат вытянуться, подрасти, отцвесть, вызреть, чтобы в урезанный срок выполнить положенное им. И потому когда ни придешь к изумрудному блюду болота, оно радует пышным цветением даже не лета, а весны.
Откуда-то к нам забежала белая поджарая собака, добродушная дворняга. Я подкармливал ее, назвал Кроликом — собака привыкла ко мне и стала обязательным спутником в прогулках. К обеденному часу Кролик уже сидел у порога, я выходил — пес дурашливо бросался вперед. В лесу он гонялся за мышами и зайцами, иногда надолго пропадал в погоне за мелькнувшим в кустах лисьим хвостом. Набегавшись, Кролик ложился рядом и тяжело дышал, высунув язык. А я сидел на берегу изумрудного блюда и думал, что прошла не одна сотня лет, пока это когда-то лесное озеро затянулось кувшинками, осокой, водяными лилиями — они как-то ухитрились затвердеть, прорасти толстым покровом, сплетенным из миллиардов корешков, стеблей, листьев, принесенной ветром пыли. Пройдут еще тысячелетия — образуется, наверно, кладовая каменного угля. Природа не торопится со своими постройками — куда спешим мы, люди, часть природы?
Дни проходили слаженно и можно было оставить без ответа этот все равно неразрешимый вопрос. Но оттуда, откуда я Пришел, к нам тянулись костлявые, угрожающие руки. Там тысячи людей безостановочно рубили лес, прокладывая широкую просеку, рыли землю, делая выемки и насыпи, строили мосты, засыпали болота — чтобы сцепить и нас, укрывшихся в этом углу, с сумасшествием, в которое была брошена земля. Голодные, полураздетые, они надрывались и гибли тысячами, их косили болезни, мор — на смену им гнали новые тысячи. И все для того, чтобы не дать жить по-своему и этим дальним местам.
Тайга противилась, злилась, не давалась. Она раскидывала на пути непроходимые болота — неделями в них бросали тысячи бревен и тысячи тачек земли, щебня, возводили насыпь, — для того, чтобы, придя в какое-то утро, увидеть снова взворошенную равнину. Опять волочили тысячи бревен, везли и опрокидывали в бездонную пасть тысячи тачек — и снова болото в одну ночь злорадно проглатывало нечеловеческий труд тысяч людей. Но приходил день, и болото смирялось: равнину дыбила свежевыступившая опухоль шоссе.
Работая в управлении, с тревожным чувством смотрел я на карту: с юга на север упрямо тянулась к нам жирная черта. С каждой неделей она наращивалась по бледному пунктиру, пока спасительно отгораживавшему нас. Когда пунктир совсем закроет жирная черта, все будет кончено еще раз…
Погожим днем поздней осени мы пошли с Кроликом в одну из последних прогулок. Еле слышно шелестел сосновый бор. Забрались в червонное золото кустарника, чтобы выйти к блюду болота — вдруг Кролик бросился в кусты, ощетинился, зарычал — и встал, как опешенный, даже перестал рычать, будто чем-то пораженный. Я подошел, раздвинул кусты — и тоже застыл, пронзенный ужасом.
От земли из кустов смотрели глаза — разжиженные, цвета болотной мути; они ничего не выражали и в них не оставалось ничего человеческого. Они были ни живыми, ни мертвыми, а до жути, до омерзения безразличными — и до того отвратителен был их взгляд, что к горлу подкатывала тошнота, а тело охватывал столбняк. Не сразу я разглядел лицо: круглое, вздутое, мятое, зеленое, как у лешего; на щеках и подбородке подло кустился пух; шарообразная, словно мягкая голова была в плешинах парши. Человекообразное зашевелилось, попыталось ползти; знаками раздутых черных пальцев и звуками хриплого голоса оно хотело дать понять, что хочет к людям, все равно, куда.
Это был беглец с тракта, мелкий воришка. Со своим дружком он убежал из лагеря с месяц назад и заплутал в лесу. Не умея ориентироваться, они шли наугад, питались ягодами, грибами и не могли никуда выбраться. Второй заболел и умер — оставшийся в живых отрезал от трупа куски мяса (а может быть он, не выдержав голода, убил своего товарища и только не сознавался в этом) и с неделю питался им, в сыром виде: спичек у беглеца не было. Мясо кончилось, а он уже не имел сил даже собирать ягоды и три дня пролежал, медленно умирая, в кустах, где его учуял Кролик…
С новым, враждебным чувством смотрел я на подвигавшуюся к нам жирную черту. Похоже, что там, где она наращивалась, столкнулись какие-то непонятные силы, одинаковые по своей природе и по тупой мощи. Борясь между собой, они в самом деле превращают живое в мертвое — чтобы возникло что-то новое, с омерзительной головой беглеца, наделенной бессмысленными, ничего не выражающими глазами. Оттуда двигался словно поток какой-то мутной массы, не рассуждающей, движимой только темным звериным инстинктом, которого не разгадать. Сталкиваясь с такой же тупой силой тайги, поток вытягивался в жирную черту, которая казалась теперь мне удавом, с раздутой зеленой головой беглеца с тракта, пожирающей все живое…
Жизнь на базе быстро менялась. Приходили новые люди, партиями в сотни человек. С ними вернулась обычная лагерная толчея; нашей большой семье пришел конец. А в начале зимы всего в четырех-пяти километрах от базы поставили новый лагпункт, последний на будущем тракте, связывающем нас, и назвали лагпункт Пионерным: пионеры пришли в тайгу, чтобы освоить ее. Но это не были пионеры: это была голова удава, вплотную подползшая к нам.
Ставили бараки, стало крикливо; появилась охрана, комендант, строй, — все то, о чем мы успели забыть. А в управление приходили строители — десятники прорабы, начальники пунктов, крепкий, рослый народ с громкими голосами. Они приносили здоровый запах пота, земли, смолы, снега, будто бы животворный запах труда. И я с удивлением замечал, что многие из них в самом деле увлечены освоением таежной глухомани. Они будто в явь чувствовали себя строителями, пионерами, открывателями новых богатств. Как могли они не видеть, не чувствовать, что они ничего не открывают, а только уничтожают живое, заставляя надрываться для этого таких же людей, как и они? Неужели так велика у них потребность забыться в возбуждающем чувстве пионеров, что они могут отмахнуться и от самой жизни? Или — все это тот же тупой, животный инстинкт и напрасно искать тут человеческие чувства, дух и душу? Мне казалось, что басовые раскаты простуженных голосов строителей и блеск их горячечных глаз прикрывают тот же смертельный удавий хрип и взгляд.
С этим ничего нельзя было сделать, тут все бесполезно; может быть, не помогли бы даже пулеметы, если бы они и были. Перебороть нечем. Но можно еще попытаться оттянуть. Осенью от нас ушла группа на новое место разведки, километров за двести, если считать по прямой. Пробраться туда можно только по рекам, кружным путем — дорога растягивалась километров на восемьсот. Туда удавья черта не скоро доползет, — я попросился в эту группу. В ней нужны работники, а на базе их теперь хватало. Начальник согласился — в середине зимы я выехал в новый путь, еще один короткий отрезок моего земного пути…