Трудные дороги
На людях надо было оставаться спокойным. А ночью я корчился в лихорадке тревоги и не спал часами. Я проклинал медлительность весны, хотя она и не опаздывала. Преследовали неопределимые предчувствия: вдруг ничего не выйдет? Это было бы крушением, обвалом, катастрофой, последствий которой не вообразишь. Я успокаивал себя: нет причин, почему бы не удалось, но темные предчувствия сильнее рассудка и ночную тревогу не заглушить.
Днем, при виде далеких гор, тревога исчезала. И крепла тяга в даль. Тягу эту не остановить. Я не чувствовал, я знал: я буду там…
Воплощение желания
Можно с горьким упоением размышлять по поводу того, что обреченность человека — уже в том, что никогда не может он полностью достичь того, чего хочет. И что это мудро, что жизнь заглохла бы, если бы не хотели мы несбыточного, не ставили задач выше своих возможностей. Но разве могут такие рассуждения насытить голод неудовлетворенности? Разве заглушат они боль от того, что уже осуществившееся было, то, что стало сильнее и желаннее самого дорогого из реального, доступного, вдруг ушло из рук?
Незадолго до вскрытия реки пришла телеграмма: немедленно, до ледохода, отправить в село, километров за сто, двух охранников, пятнадцать рабочих и Калистова. Они должны приготовить место для людей и груза, которые придут туда с первыми пароходами. Мы лишились одного из самых верных друзей — и ничего не могли сделать, чтобы его задержать. Калистов уехал, совсем сраженный; прощаясь с Редой и со мной, он едва не плакал. А я напрасно успокаивал их, говоря, что к сроку, до которого оставалось больше месяца, я сумею вернуть Калистова: я сам не верил в это.
Сразу после отъезда Калистова — новое несчастье: цинга свалила три четверти наших людей. Всю зиму не было овощей, мы питались хлебом, крупой, сушеной картошкой и цинга давно точила людей — теперь, с теплом, почти все рабочие лежали в лежку. Будто это тоже было знаком судьбы, свалила цинга и Реду, железного таежника-сибиряка, легко сносившего лишения. Весь план насмарку: я остался один.
Меня будто вздернули на дыбу. Сошел в лесу снег, поднимались и зацветали травы, распустились листья березы и ольхи, — голову кружило и от липкого запаха весны, и от сознания, что рушилась воскресавшая нас мечта. Прошел на реке лед, уехал Федотов, все еще напутствуя, — но дороги больше не было. Призывно плескала вода, я покупал лодки для группы, приглядываясь, какая лучше подойдет для нашего замысла, — а он уже перестал существовать. Зачернели склоны гор, весна согнала с них снег, оставив его сиять на вершинах, — горы придвинулись еще ближе. Они будто дразнили: иди, мы близко, мы ждем… Я отворачивался и поскорее уходил с берега…
Недели через две больные начали выползать из бараков, греться на солнышке. На них жутко было смотреть. Скрюченные руки и ноги, черные лица, воспаленные слезящиеся глаза; только некоторые цинготники, опираясь на палки, могли кое-как ковылять, другие ползали. Лекпом говорил, что лечить нечем и болезнь надолго: как работники, больные выйдут из строя на все лето. Я и без него знал, что помочь могут только лук, чеснок, свежая картошка, молоко — то, чего у нас не было. Не было их и на базе экспедиции: там сотни человек тоже лежали в цинге.
Я доставал в деревне немного молока и два-три раза в неделю приносил Реде, украдкой, чтобы не видели другие. Но Реда не пил при мне и я знал, что потом он делился с товарищами, так что на его долю могли оставаться капли. Они не поднимут его на ноги: я понимал, что надежда на выздоровление Реды вполне призрачна.
Когда я приходил, Реда отползал подальше, чтобы можно было поговорить. Как часто бывает, именно этого великана болезнь поразила, может быть, сильнее других. Он совсем обессилел и страшно становилось, когда Реда, с трудом двигая по земле руками и извиваясь огромным телом, подтаскивал себя, переползая на другое место.
— Не судьба, друг, — словно виновато говорил он. Я не решался обманывать его утешениями, что, мол, он скоро поправится и мы уйдем: Реда — человек большого мужества.
— В этом году я больше не ходок, — говорил Реда, стараясь улыбнуться. — Может, выживу, тогда на другой год, если Бог приведет. А ты иди, чего ждать. Пользуйся случаем, пока здоров. — У меня не было и намека на цингу, как и еще человек у двадцати в группе.
— Не дело, Реда, — отзывался я. — Вместе думали, вместе и ушли бы. А так — вроде как покинуть вас.
— На все воля Божья. Чего же покинуть? Ушли бы, если б не случай такой. В нем никто не виноват. А свой случай упустить — Бога гневить.
— Один не уйдешь.
— Одному, верно, нельзя. Хвощинского в товарищи возьми. Вдвоем, полегоньку, и ступайте.
— Я его не знаю. Что он за человек?
— Да и я его не больно знаю. Они все с Калистовым были. А думаю, ничего. Да тебе что: в походе каждый сойдет, вы одним будете связаны. Как один, по нему и другой поравняется. А выйдете на люди, разделитесь, каждый своей дорогой пойдет…
Я и сам чувствовал: нельзя упускать случай. И странное дело: как ни дыбились мысли и чувства, как ни был я убит крахом нашего замысла, где-то глубоко во мне ворошилось смутное ощущение, что крах этот — не совсем настоящий. Не вышло одно — выйдет другое. Будто под спудом болезненного смятения оставалось и жило какое-то твердое ядрышко: надежда все равно сбудется, желание все равно облечется в плоть…
Поставив крест на одном, я исподволь начал готовить другое. И пока со стороны присматривался к Хвощинскому. Среднего роста, худощавый, но широкий в плечах и груди, он должен быть физически сильным и выносливым. Цинга его тоже не коснулась. Ходил Хвощинский прямо, высоко держа небольшую круглую голову. Лицо почти квадратное, с островатыми скулами и упрямым подбородком. Рыжеватые волосы, белобрысые усы; глаза смотрят смело и открыто. Может быть в них — чуть смущающая меня лишняя заносчивость? Или — это лицо только гордого, решительного человека, знающего себе цену? Похоже, что для нашего предприятия Хвощинский подходил. И другого нет. А случай нельзя не использовать и Хвощинский, зная обо мне, наверное, от Калистова, встречал мой взгляд жадно ожидающими глазами.
Я готовился, ничего не говоря ему. И только тогда, когда, по мнению Реды, в тайге подсохло и можно уже было двигаться в путь, я позвал Хвощинского в хозчасть. Он согласился сразу…
Днем я простился с Редой. Пересмотрел вещи, бумаги, все, что не нужно, выбросил или уничтожил. Из вещей взял самое необходимое, такое, что не могло выдать, откуда я. Пересчитал деньги: своих около пятидесяти рублей. Еще в кассе — двести с лишним. Кража, конечно, но у нас украли неизмеримо больше, а деньги будут нужны — положил в карман и эти. В кассе еще много лагерных денег, для заключенных — жаль, они нам ни к чему.
Вечером, часов в одиннадцать, взворошил одеяло на койке: если кто случайно войдет, пусть думает, что я спал и на минуту вышел. Осмотрелся: сюда я больше не вернусь.
Во мне ни волнения, ни суеты, я абсолютно спокоен. К этой давно ожидаемой минуте душа и тело словно собрались в комок. И обострились еще больше чувства: движения четки и уверенны. Ничего лишнего. Будто вместе с уничтоженным ненужным барахлом я выбросил на время лишнее и из себя. И тело оказалось легким и странно напружиненным: легко и вместе с тем крепко.
Автоматически прислушиваясь и не оглядываясь, неторопливо выхожу из барака — не на дорогу, а в лес. Не раз пройденным для проверки путем прошел к кустам за поворотом дороги. В кустах ждет Хвощинский. Увидев меня, он молча и суматошно обрадовался. Стороной мелькнула мысль: неужели он думал, что я могу не придти?
Охранники, я знаю, дуются в карты или спят. В лес их ночью не выманишь. Теперь только не наткнуться на начальника группы, любителя шляться во всякое время по лесу с ружьем. Может быть, он где-нибудь поблизости?
Шагая размашисто и сторожко, чтобы не хрустнула под ногами случайная ветка, идем лесом, вдоль дороги. Белая ночь раскинула между деревьями чуть заметную пелену. В стороны видно далеко. Не шелохнет ни один лист. Слышен только шорох наших шагов; слух ловит даже дыхание соседа, он готов броситься на каждый шелест, чтобы предупредить. Но ничего нет, все замерло, может быть, спит. И только мы двое идем по лесу.