Рассказы в изгнании
Она усадила меня в кресло, взяла мои руки в свои, сама расстегнула мне ворот, чтобы не было слишком жарко. Потом велела раздеться, позвонила горничной и приказала подать чай. Она смотрела на меня с невыразимым вниманием, забота была в ее глазах, забота и любопытство. Сначала она только спрашивала: сколько мне лет, какая я, что я люблю, согласна ли я уехать с ней, если понадобится? Потом, когда принесли чай, она налила себе и мне, положила мне на тарелку тонкие ломтики белого хлеба, намазанные маслом и покрытые ветчиной и сыром, и стала говорить сама, слегка повернувшись в сторону, чтобы не смущать меня. И я ела, ела, ела.
— Я давно знаю по имени вашу маму, Сонечка, — говорила она, — я буду звать вас Сонечкой, потому что вы еще совсем девочка, и это, может быть, если быть откровенной, единственное, что меня в вас пугает, нет, не пугает, а беспокоит немножко. Не будет ли вам со мной скучно? Не захочется ли вам домой, в Питер — ведь мы можем уехать далеко, очень далеко… Вы, наверное, и не представляете себе, как далеко. Я много работаю. 4 часа в день непременно, что бы ни было, без поблажек для себя самой, а значит и для вас. Потом концерты. Ведь это будет настоящее турне, Сонечка, первое мое настоящее турне, и оно должно быть удачным.
Я сделала движение.
— Меня знают только в Петербурге, — продолжала она, заметив это. — Я хочу большего. Я очень честолюбива. Без честолюбия не бывает таланта; надо быть честолюбивой, Сонечка, и я вас этому научу.
Я вздрогнула, но на этот раз она не заметила ничего. Она говорила. Я слушала. Я понимала, что жизнь нас может связать на долгие годы, что разговор этот не повторится — бывает так: чем люди более сживаются друг с другом, тем вернее пропадает у них потребность говорить о себе. Этот разговор мог оказаться единственным, я это чувствовала, и все же я засыпала, я знала, что сейчас засну.
Я убеждала себя, что мне надобно ловить каждое слово, что все это пригодится мне когда-нибудь после. Между нами зажглась лампа под низким шелковым абажуром, занавеси на окнах закрыли белые сумерки, низкий, нежный голос тек надо мною, пахло духами, губы мои еще чувствовали недавнее прикосновение тонкого, прохладного ветчинного жира. Ноги мои отяжелели, я поставила их, как тумбы, перед собой и как бы забыла о них, плавая в сладкой дремоте, где какие-то тени шли навстречу усталым моим глазам, брали меня за руки и медленно раскачивали мою голову, в то время как я сверхъестественным усилием старалась держать открытыми мои пьяные от тепла и сытости глаза.
Она теперь говорила о годах своего учения, о своем замужестве, о выступлениях в провинции во время войны, о том, что жизнь, вся жизнь еще впереди у нее, «и у вас, Сонечка», — добавила она, о заморских странах, куда, может быть, «мо-жет быть», мы поедем когда-нибудь, о Москве, о Неждановой, о романсах Митеньки, ей посвященных, и о многом, многом, пока не увидела, что я неподвижно и тяжело смотрю на нее.
— Я совсем заговорила вас, друг мой милый! — вскричала она. — Простите меня.
Я встала. Она дала мне ноты, велела прийти послезавтра и довела до дверей. И там она, обняв меня, поцеловала в обе щеки.
IIIВыйдя от Марии Николаевны, я увидела, что был поздний вечер, была тьма, шел снег. Сон мой сразу прошел от ветра, леденившего мокрое лицо. То, что я только что видела, — я видела впервые, и слова, слышанные только что, были совершенно для меня новы. Что было в них? Ничего особенного, главное, что я их и не помнила, и едва поняла, но то, как со мной говорили, и то, кто именно их говорил, было так необыкновенно. Я никогда еще не встречала в своей жизни такой женщины — от нее шло на меня дуновение какого-то таинственного, прекрасного и побеждающего равновесия.
Но когда я думала о гиацинтах, о горничной, о тепле и чистоте, что-то бунтовало во мне, и я спрашивала себя: неужели все это действительно существует, и не найдется управы на это? Ведь нашлась же она на нас с мамой, на певца моего, на тысячи других, у которых отмерзают пальцы, крошатся зубы, лезут волосы от голода, холода, страха, грязи, — неужели не найдется, товарищи чекисты, управы на эту квартиру, эту женщину, эту дымчатую кошку и никто не вселит в эту гостиную вшивое семейство какого-нибудь слесаря, которое роялем воспользуется как уборной, а ее по утрам будут заставлять его чистить — своими розовыми руками, и это будет называться «гражданской повинностью?» Неужели так вот все это и останется? И мы все, оборванные, обворованные, голодные, разбитые, стерпим это? И голландский сыр, и толстое полено с коричневой корочкой в печке, и молоко на блюдечке, в которое кисанька макает свой язычок?
И от этих мыслей мне становилось горячо в груди, слезы и снег замерзали у меня на носу и щеках, я вытиралась обшлагом и бежала дальше, неслышно, в валенках, держа под мышкой ноты. И сквозь это ожесточение, которое впервые в жизни снизошло на меня с такой силой и где я почувствовала, что дышу легче, чем в слащавом и жидком своем ко всему равнодушии, я вдруг вспомнила ее самое, Марию Николаевну Травину, поцеловавшую меня в обе щеки, смотревшую на меня внимательно и нежно. И она мне являлась тогда таким диким, непостижимым совершенством, что я плакала еще сильнее, плакала навзрыд и все бежала, бежала по улице, сама не зная, зачем я бегу, куда и зачем мне теперь дом, наша комната, мама, и что я сама такое, и вот этот город — зачем он? И что такое жизнь? И Бог? Где Он? Почему Он не сделал всех нас такими же, какой сделал ее?
На следующий день я с утра села за рояль. Партитуры были самые разные: были оперные партии, были романсы Глинки, и новая музыка, и какие-то особенные вокализы, которых я никогда до того не слышала. Я занималась весь день и утро. На следующий день в 3 часа я была на Фурштатской. Рояль был прекрасный концертный Блютнер; Мария Николаевна с час пела вокализы, потом я выпила чаю с кренделями и по ее просьбе сыграла ей Шуберта. Она слушала и благодарила. В это время два раза звонил телефон в соседней комнате, там кто-то подходил и отвечал, но ее не вызывали. Потом она пела, пела…
Я знаю, есть люди, которые не признают пения: человек становится в позу, раскрывает рот (либо естественно — и тогда уродливо, либо искусственно — и тогда смешно) и, стараясь сохранить на лице выражение непринужденности, вдохновенности и целомудрия, протяжно кричит (или гудит) не всегда удачно соединенные слова, иногда бессмысленно заторопленные, иногда разрезанные на куски, как для шарады, иногда нелепо повторенные несколько раз.
Но когда она, вдохнув (не театрально, а так же просто, как мы вдыхаем горный воздух, высунувшись из окна вагона), раздвинула свои крупные, красивые губы, и чистый, сильный, какой-то до краев полный звук вдруг зазвучал надо мною, я поняла внезапно, что это-то и есть бессмертное и бесспорное, от чего сжимается сердце, и мечта о крыльях воплощается в действительность для человека, вдруг потерявшего всю свою весомость. Какая-то слезная радость вдруг захватила меня. Пальцы мои дрогнули, заблудившись в черных клавишах; я считала про себя, боясь на первых порах разочаровать ее в моем старании, но я чувствовала, как судорога проходит у меня по спинному хребту. Это было драматическое сопрано, с прекрасными, устойчивыми верхами и глубокими, ясными нижними нотами.
— Еще раз, Сонечка, — сказала она, и мы повторили арию. Не помню, что это было. Кажется, это была ария Елизаветы из «Тангейзера».
Потом она минут пять отдыхала, гладила кошку, выпила полчашки остывшего чаю, заставила рассказать про N., про мое детство. Но рассказать мне было нечего. Разве что про Митеньку? Ах нет! Только не про Митеньку. Слава Богу, она его хорошо знает, ведь ее муж — двоюродный брат Митенькиной матери. Талантлив-то он талантлив, но ведь с ним бывает, что он имени своего вспомнить не может.
И опять она пела, а я, еще осторожно, еще робко, но старательно сопровождала ее в этом чуде, которое напоминало полет, парение, и были минуты, когда опять игла входила мне в сердце, прошивала меня всю. Несколько раз она прерывала меня, давала указания, просила начать сызнова. Она приглядывалась, прислушивалась ко мне. Была ли она мной довольна?..