Неприкасаемый
Вмешалась Крошка:
— Почему бы тебе не уговорить Лео Розенштейна купить ее тебе. У него же куча денег.
Все взоры обратились на нее. Ник рассмеялся и, сразу оживившись, проворно спрыгнул со стола.
— Хорошая мысль, — заявил он. — Пошли поищем его.
У меня упало сердце (странное выражение; никогда не бывает ощущения, что сердце падает; я нахожу, что оно, когда чем-то встревожен, скорее раздувается). Ник учинит из этого дела балаган, Уолли полезет в бутылку, и я упущу счастливую возможность, пожалуй, единственную в жизни, стать обладателем пусть маленького, зато настоящего шедевра. Следом за Ником и Крошкой (между прочим, интересно, почему ее так прозвали — ее звали Вивьен. Имя такое же холодное и резкое, как она сама) я поплелся на улицу, где толпа уже поубавилась. Лео Розенштейн, правда, был еще там; прежде чем увидеть, мы услышали его сочный рокочущий голос. Он разговаривал с Боем и одной из шелковых блондинок. Они обсуждали то ли золотой стандарт, то ли политическую жизнь Италии, что-то вроде того. Словом, легкая болтовня на крупные темы — главная примета времени. От Лео исходила аура очень богатого человека. По-мужски привлекательный, рослый, широкоплечий, смуглое продолговатое лицо левантинца.
— Привет, Бобер.
Мне достался кивок, Крошке — острый оценивающий взгляд и подобие улыбки. По части внимания Лео был экономным.
— Лео, — сказал Ник, — мы хотим, чтобы ты купил Виктору картину.
— Правда?
— Правда. Это Пуссен, но Уолли этого не знает. Просит три сотни, можно сказать, почти бесплатно. Считай это хорошим вложением денег. Такая картина дороже золота. Бой, скажи ему.
Бой по непонятным мне причинам считался своего рода знатоком картин и при случае давал семье Лео советы в вопросах пополнения их коллекции. Мне было забавно представить, как они с отцом Лео, полным достоинства джентльменом с загадочным взглядом племенного вождя бедуинов, шествуют по выставочным залам, с важным видом задерживаясь у того или иного большого посредственного полотна, причем Бой всю дорогу давится смехом. Теперь же он расплывается в своей чудовищной улыбке: выпученные глаза, раздутые ноздри, опущенные книзу утолки толстых мясистых губ.
— Пуссен? — многозначительно переспрашивает он. — Звучит привлекательно.
Лео мерит меня недоверчивым взглядом.
— У меня есть сотня, — доложил я. Ощущение такое, будто ступаю на прогибающийся под ногой натянутый канат.
Когда Лео смеялся, можно было буквально увидеть каждый извергаемый изо рта звук ха-ха-ха.
— Ну так что? — нетерпеливо спрашивает Ник, переводя пьяный взгляд с Лео на меня и обратно, как будто это его игра, а мы тянем время. Лео обменялся с Боем немым взглядом, потом снова оценивающе взглянул на меня.
— Говоришь, подлинник?
— Поручился бы своей репутацией, если бы она шла в счет.
Натянутый канат зазвенел. Лео, снова рассмеявшись, повел плечами.
— Скажи Уолли, что пришлю ему чек, — произнес он и отвернулся.
Ник хлопнул меня по плечу:
— Видишь, я тебе говорил.
Его вдруг окончательно развезло. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья. Крошка сжала мне руку. Блондинка подошла к Бою и шепотом спросила:
— Кто такой Пуссен?
* * *Действительно ли это было в августе, или же раньше? Вспоминаю белую ночь с нескончаемо долго светлеющим небом над парком и грязные тени на затихших улицах. Город вдруг оказался незнакомым мне местом, таинственным, необычным, как бы освещенным изнутри собственным темным сиянием. Ощущение было такое, будто мы, Ник, Крошка и я, пьяные, полусонные, взявшись за руки, бесцельно бродим уже много часов. Ник где-то нашел пару не по размеру больших ковровых шлепанцев, то и дело сваливавшихся с ног. Пока он возвращался и, бранясь и хохоча, снова всовывал в них ноги, его приходилось поддерживать. Осязание его цепляющихся за руку дрожащих костлявых пальцев как бы физически уравновешивало жар в голове, где, как в затемненной картинной галерее, витал образ картины, моей картины. Опасаясь похмелья, мы направились в клуб на Грик-стрит, куда нас провел Ник; у кого-то из нас — возможно, у Крошки — оказались деньги, и мы выпили несколько бутылок дрянного шампанского. Девушка в наряде из перьев, тихонько посмеиваясь, уселась к Нику на колени. Потом появился Бой и отвез нас! на вечеринку в квартире, расположенной в здании военного министерства — по-моему, это была служебная квартира одного из сотрудников. Из женщин была только Крошка. Бой, упершись руками в бока и с отвращением качая головой, стоял в облаках табачного дыма и, перекрывая пьяный гвалт, твердил: «Только поглядите на этих долбаных педерастов!» Когда мы потом вышли на Уайтхолл, занимался хмурый день, из свинцовых облаков того же цвета, что и круги под глазами Крошки, сыпался мелкий дождь. На тротуаре, опасливо глядя на нас, сидела огромная чайка. «Проклятый климат», — проворчал Бой. Ник уныло рассматривал свои шлепанцы. Я же испытывал светлую радость, какое-то блаженное состояние, вызванное не только приобретением, каким бы непостижимо чудесным оно ни было. Мы поймали такси и поехали к Нику завтракать. Бой с Ником обменивались мелкими непристойными сплетнями, которые они слышали на вечеринке, а я вдруг обнаружил, что в глубине заднего сиденья — неужели такси тогда были больше, чем теперь? — целуюсь с Крошкой. Она не сопротивлялась, как можно было в этом случае ожидать от девушки, и я в некотором смятении отодвинулся, ощущая на губах вкус губной помады и на кончиках пальцев гладкость и прохладу шелка. Она изучающе смотрела на меня как на новую разновидность известного ей вида. Мы молчали — видно, не было нужных слов. Хотя долгое время между нами ничего не будет, думаю, в тот момент мы знали, что на радость или на горе — как оказалось, больше на горе — наши судьбы навсегда перепутаются. Я повернул голову и заметил, что Ник, чуть заметно улыбаясь, пристально смотрит на нас.
* * *Мисс Вандельер не звонила уже два дня. Может, потеряла ко мне интерес? Может, нашла объект, более достойный внимания. Я бы не удивился; думаю, моя личность не из тех, при упоминании которых у честолюбивого биографа учащается пульс. Перечитывая эти страницы, я поражаюсь, как мало я в них фигурирую. Конечно, всюду встречаются личные местоимения, служащие подпорками сооружению, которое я воздвигаю, но что можно увидеть за этим скудным материалом? И все же я, должно быть, производил более сильное впечатление, чем сохранила память; ведь были люди, которые меня ненавидели, и даже были немногие, которые утверждали, что меня любят. Мои скупые шутки находили ценителей — знаю, что некоторые считали меня остряком, однажды нечаянно я услышал, как меня называли ирландским острословом (по-моему, употребили именно это слово). Почему же тогда я так нечетко представлен в этих воспоминаниях и так много внимания уделяется в них подробностям? После долгих размышлений (странно, что в правилах пунктуации нет знака препинания, указывающего на длительные промежутки времени: в одном знаке могли бы поместиться целые дни, что там дни — годы) я пришел к заключению, что неизбежным результатом моего раннего обручения с философией стоиков была утрата необходимой живости ума. Жил ли я вообще? Иногда в голову закрадывается леденящая мысль, что все рискованные предприятия, все опасности, которым я подвергался (в конечном счете не так уж трудно представить, что в любое время меня могли убрать), служили для меня всего лишь заменой какого-то более простого, куда более естественного образа жизни, недоступного мне. Но если бы я не ступил в поток истории, кем бы я был? Ученым сухарем, все волнения которого ограничиваются такими сложными вопросами, как определение авторства, да размышлениями, чем бы сегодня поужинать (позднее Бой называл меня трусишкой). Резонно, но все равно такие объяснения меня не удовлетворяют.
Давайте попробуем подойти с другой стороны. Может быть, не философия, по которой я жил, а сама по себе двойная жизнь, которая поначалу многим из нас представлялась источником силы, подрывала мои способности. Мне известно, что о нас так говорили всегда, дескать, необходимость лгать и соблюдать конспирацию неизбежно развращает, подрывает нравственные устои и лишает возможности понимать подлинный смысл событий, но я никогда с этим не соглашался. Мы были новыми гностиками, обладателями секретных сведений, в глазах которых видимый мир являлся всего лишь грубым проявлением несравнимо более тонкой, более достоверной действительности — она доступна лишь немногим избранным, но ее неотвратимые суровые законы действуют всюду. Такой гностицизм на материальном уровне был эквивалентом фрейдистского понятия подсознания, этого непризнанного и необоримого законодателя, этого шпиона, таящегося в душе. Итак, для нас все было самим собой и в то же время чем-то еще. Таким образом, мы могли шумно разгуливать по городу, всю ночь пьянствовать и дурачиться, скрывая за таким легкомысленным поведением твердую убежденность, что мир требуется изменить и сделать это предстоит нам. При всей нашей распущенности мы воображали себя носителями куда более глубокой серьезности, отчасти по причине ее закрытости, нежели та, на какую было способно старшее поколение с его неуверенностью, аморфностью и нерешительностью и прежде всего с достойным презрения жалким стремлением выглядеть прилично. Пускай развалится вся эта бутафорская крепость, говорили мы, и если от нас требуется ее хорошенько встряхнуть, за нами дело не станет. Destruam et aedificabo [5], как заявлял Прудон.