Неприкасаемый
— Ваши взгляды на искусство: каковы они?
Ныне странно представить, до чего естественно было слышать такого рода вопросы. В те дни мы постоянно задавали друг другу вопросы, требовали разъяснений, подтверждений; оспаривали, подвергали сомнению; отстаивали свои взгляды; критиковали. Все было чудесным образом открыто для вопросов. Даже самые закоренелые догматики среди нас, марксистов, испытывали пьянящее ощущение от возможности подвергать сомнению все, во что полагалось верить, как и отдавать догматы веры, эти бесценные, тончайшей работы причудливые переплетения мысли, в ненадежные, а возможно, и недоброжелательные руки коллеги-идеолога. Это питало иллюзию, будто слова это и есть действие. Мы были молоды.
— Ради Бога, не надо, — запротестовал Аластер. — Если он примется рассуждать о значении стиля и самодостаточности объекта, этому не будет конца. Он убежден лишь в бесполезности искусства.
— Я предпочитаю слово «непригодность», — поправил я. — Кстати, мои взгляды на этот предмет, как и на многое другое, претерпели изменения.
Отмеренная доля молчания, атмосфера быстро сгущалась. Я перевел глаза с одного на другого и, кажется, уловил, что между ними промелькнуло нечто скрытое от глаз, нет, не сигнал к действию, скорее молчаливый знак, наподобие почти неуловимых выражений благодарности, которыми обмениваются тайные прелюбодеи, находясь на людях. Этот феномен был мне пока незнаком, но станет все более привычным по мере более глубокого проникновения в тайный мир. Он означает момент, когда в разгар обычной болтовни группа посвященных начинает обрабатывать потенциальный предмет вербовки. Всегда одно и то же: пауза, быстро сгущающаяся атмосфера, затем непринужденное возобновление беседы, о чем бы ни шла речь, хотя все, даже сам объект, ясно понимают, что тема разговора бесповоротно переменилась. Позднее, когда я сам попал в круг посвященных, это маленькое негласное испытание всегда вызывало во мне глубокое возбуждение. Нет ничего более непредсказуемого и щекочущего нервы, разве что изобретательные уловки в сексуальных ухаживаниях.
Я понимал, что происходит; знал, что меня вербуют. Было волнующе, тревожно и слегка даже радостно, будто тебя со скамейки запасных вызывают играть за сборную. Словом, забавно. Это слово больше не несет того смысла, какое имело в наше время. Забавная сторона была не просто ради забавы, а служила пробным камнем подлинности той или иной вещи, подтверждением ее достоинства. Этого никогда не понимали такие, как Феликс Хартманн.
— Действительно, — подтвердил я, — некогда я придерживался этой точки зрения, отстаивая главенство чистой формы. В искусстве так много чисто сюжетного, и именно оно привлекает сентиментального буржуа. Мне хотелось чего-то грубого, осязаемого, обдуманного, взятого из реальной жизни: Пуссен, Сезанн, Пикассо. А эти новые течения — этот сюрреализм, эти бесплодные абстракции — что у них общего с реальным миром, в котором люди живут, работают и умирают?
Аластер беззвучно захлопал в ладоши. Хартманн, хмуро уставившись на мое колено, не обратил внимания на его выходку.
— Боннар? — спросил он. Все тогда помешались на Боннаре.
— Мещанское счастье. Секс по субботним вечерам.
— Матисс?
— Раскрашенные вручную открытки.
— Диего Ривера?
— Несомненно, настоящий народный художник. Великий художник.
Он оставил без внимания, что я прикусил губу, тщетно стараясь сдержать улыбку. Помню, как-то поймал такую же улыбку у Бернарда Беренсона, когда тот нагло приписывал заведомо ложное авторство безвкусной подделке в разговоре с одним несчастным американцем, готовым заплатить за нее баснословную цену.
— Так же велик, как… Пуссен? — спросил Хартманн.
Я пожал плечами. Значит, знаком с кругом моих интересов. Кто-то с ним поговорил. Я посмотрел на Аластера, но тот сосредоточенно разглядывал свой ушибленный большой палец.
— Вопрос неуместен, — ответил я. — Сравнительная критика — явление по существу фашистское. Наша задача, — до чего же осторожно я сделал ударение на слове «наша», — заключается в том, чтобы подчеркивать прогрессивные элементы в искусстве. В такие времена, как ныне, это первейшая и важнейшая обязанность критика.
Опять наступило многозначительное молчание. Аластер сосал свой большой палец, Хартманн молча кивал головой, а я устремил взгляд в сторону, демонстрируя ему свой профиль, воплощение пролетарской сдержанности и твердой решимости, будучи уверен, что выгляжу как одна из развернутых веером рельефных фигур, какими украшают пьедесталы монументов в манере социалистического реализма. Странно, как мелкие неправды сводят на нет гладкое течение мысли. Диего Ривера — подумать только! Аластер теперь с хитрой улыбкой смотрел на меня.
— Короче говоря, — заявил он Хартманну, — Виктор жаждет после революции стать министром культуры, чтобы можно было пограбить в старинных домах Англии.
— Я действительно вижу смысл в том, — чопорно, словно начальница почтового отделения, подтвердил я, — чтобы шедевры, награбленные нашими рыскавшими по Европе предками во времена войн, вернуть народу и поместить в одной центральной галерее.
Аластер опять подался вперед на жалобно скрипнувшем шезлонге и хлопнул Хартманна по колену.
— Вот видишь! — радостно воскликнул он.
Было видно, что восклицание относилось не только к моим музейным амбициям; Аластер гордился своими способностями находить таланты. Хартманн, не глядя на него, нахмурился; так страдальчески хмурится знаменитый певец, услышав, что аккомпаниатор взял фальшивую ноту.
— Итак, — с расстановкой произнес он, подчеркнуто наклонившись в мою сторону, — вы против буржуазного толкования искусства как предмета роскоши…
— Решительно против.
— … и считаете, что на художника возложены четкие политические обязанности.
— Как и все мы, — продолжал я, — художник должен внести свой вклад в великое прогрессивное движение истории.
О, я вел себя бесстыдно, как глупая девчонка, решившая лишиться невинности.
— Или?.. — спросил он.
— Или он становится ненужным, а его искусство опускается до уровня простого украшательства и тщеславного фантазирования…
На этом все остановилось, постепенно сошло на нет, оставив меня в состоянии смешанного со страхом легкого оцепенения; я-то думал, что мы в самом разгаре, а не в конце этой интересной дискуссии. Хартманн, по-моему, в первый раз глядел на меня в упор, и до меня дошли две истины: первая — что он ни на минуту не обманывался насчет незыблемости моих громких политических деклараций, и вторая — вместо того чтобы разочаровываться и оскорбляться, он, наоборот, был удовлетворен тем, что я ему лгал или предлагал тщательно подкрашенный вариант того, что можно бы было назвать правдой. Ныне это трудно; в этом, пожалуй, вся суть. Всякому, кто не отдал вере всего себя, трудно (и я, мисс В. снова говорю, что так оно и есть на деле: ты отдаешь ей себя, а не она нисходит на тебя с небес, как некая Господня благодать), да, трудно понять, как сознание верующего может разделяться на множество ячеек, содержащих в себе множество противоречивых догм. Они не запечатаны наглухо, а подобны элементам батареи (как я представляю себе ее работу); с одного элемента на другой, набирая силу, в определенном направлении перескакивает электрический заряд. Вы берете кислоту всемирно-исторической необходимости и дистиллированную воду чистой теории, соединяете контакты, и в дыму и пламени с операционного стола д-ра Дьяболо в медленных конвульсиях встает собранное из случайных предметов, покрытое багровыми швами чудовище со злобной обезьяньей мордой, называемое «убеждением». Это относится к таким, как мы, — я имею в виду таких, как Феликс Хартманн и я, — хотя, пожалуй, не к Аластеру, который был наивным простаком, простодушно верил в справедливость общего дела и неизбежность его торжества. Итак, когда в тот день Хартманн разглядывал меня в лимонно-голубых солнечных бликах кембриджского садика Психеи, а в пятистах милях к югу грохотали орудия фалангистов, он нашел именно то, что требовалось: пожестче Аластера, послушнее Боя — то есть нашел казуиста, способного углубиться в ту область, где снимаются немыслимо тонкие идеологические противоречия, — иначе говоря, человека, нуждающегося в вере («Нет никого благочестивее, чем преклонивший колени скептик» — изречение Куэрелла), так что говорить было больше нечего. Хартманн словам не доверял и считал за достоинство никогда не говорить больше, чем требовалось.