Современный немецкий рассказ
В последнюю из двадцати верш попало только несколько сухопутных и мохноруких крабов и ни одного угря, да и улов в сетях был не богат: полторы дюжины камбал и окуней.
— Японцы и испанцы ловят угрей, когда те еще прозрачные. Но если они забирают молодь, то как в мою вершу попадут взрослые?
Я сижу на носу лодки, он — на корме, а в садке под скамьей между нами плавает улов. Нойер побросал туда рыб, приподнимая крышку. На нем теперь только двое штанов, и оранжевые помочи выделяются на фоне его темно-коричневых плеч двумя яркими полосами.
Нойер решил наконец обращаться ко мне только на «ты»: «вы», как туго завязанный галстук, явно стесняло его.
— Уже сейчас жду зимы. Не будет ни медуз, ни водорослей. А при такой погоде, как теперь, ничего не поймать, — говорит он, перекрывая шум мотора. — Конечно, опять будет холодно, но это для меня не помеха. Рыба хорошо идет в сеть, за ночь побелеть не успевает, при резке потом ты видишь, какая она мягкая. А с морозами приходит и треска. Это рыба зимняя. Лучше ее нет.
Мы возвращаемся в Киль. На канале — оживленное движение. Навстречу нам плывут парусные яхты, их, пожалуй, чуть больше десятка. Выйдя из шлюза и взяв курс на Северное море, они ненадолго вытянулись в цепочку, похожую на нитку жемчуга.
На обратном пути Нойер рассказывает, что на столе в кухне у него целый ворох извещений из налоговой службы. Этим всегда занималась жена. А теперь он должен при такой-то погоде поливать в саду ее растения. На это уходит битый час. Он даже не всегда знает, как что называется. Эх, если б можно было пропустить хоть денек! После смерти жены одна кошка сбежала, другая… На самом деле это — кот, серый, который его терпеть не мог. Теперь они живут в пустом доме вместе и постепенно привыкают друг к другу. Нойер даже не сказал, что любил свою жену. Что ему ее не хватает. Но у меня такое чувство, будто ни о чем другом сегодня утром он не говорит.
И вот мы на большом катере возле Канальштрассе, с которого Нойер продает свой улов. Я сижу, прислонясь к лееру, и курю сигарету. Вальтер протянул мне ее, не говоря ни слова, как ни слова не сказал и о том, почему не появился здесь ранним утром.
— Ну, Вальтинг, выспался? — Спросил Нойер.
Мало-помалу сюда стекаются покупатели. Они знают, в котором часу рыбак начинает торговлю. Заговаривают с ним и его напарником, сетуют на погоду, при которой рыба, ясное дело, не ловится. Одна рука Нойера — в шерстяной перчатке, этой рукой он захватывает рыбу, в другой — нож, им он вспарывает брюшко. Внутренности летят за борт, где на них с криком набрасываются чайки. Рыбу Нойер опускает в пакет, подает его Вальтеру и называет цену. Вальтер получает деньги и кладет их в металлический ящичек. Когда мы только подъезжали к этому месту, Нойер сказал: «Жена научила меня любезному обращению с покупателями». Нелюбезным его и впрямь не назовешь, но он явно рад, что между ним и покупателями стоит Вальтер. Очередь доходит до женщины, которая, купив две или три камбалы, хочет поговорить с продавцами. Собираясь за рыбой, она явно прихорашивалась. Ее свежевымытые каштановые волосы отливают медью, она в меру накрашена, на ней джинсовая юбка и белая тенниска. Ей, пожалуй, под пятьдесят, она, наверное, учительница или какая-нибудь иная госслужащая. Получив рыбу, женщина не уходит. За ней больше никого нет, и Нойер начинает разделывать пойманных нами окуней. Сдирает с них шкурку и укладывает блестящие бело-розовые кусочки горкой.
— Вы что-нибудь слышали об убийстве? — спрашивает женщина.
Я тоже читал об этом, вчера, в маленьком кафе. Муж убил свою жену каким-то тяжелым предметом, здесь, в Хольтенау. Мотив преступления пока не известен, ведется расследование. При аресте убийца не оказал сопротивления, соседи же говорили то, что в таких случаях обычно и говорят соседи: «Люди эти были приветливые, ничем не приметные».
Женщина не отступает:
— Господин Нойер, вы же всех здесь знаете. И ничего не слышали? За что он ее убил? Разве вы были с ним не знакомы?
— Что значит знакомы, — говорит Нойер. — Это вы любите потолковать с первым встречным.
Она скрещивает ноги, рядом покачивается сумочка с рыбой.
— А вы? — спрашивает женщина, глядя на Вальтера. Он, не глядя на нее, мотает головой.
— Зачем же вы так, господин Нойер и господин Вальтер? Наверняка вы знаете больше, чем мне только что сказали, — говорит она, поигрывая кулончиком на груди.
— А не много ли к нам вопросов? — не поднимая глаз, говорит Вальтер.
Женщина выпускает из рук кулончик, улыбка ее гаснет. Не попрощавшись, она уходит по узким мосткам к улице и идет дальше своей дорогой.
Нойер продолжает разделывать окуней, в какой-то момент поднимает голову и смотрит на Вальтера, который стоит, прислонясь к рубке.
— Ты чего? — говорит Вальтер, а Нойер в ответ только:
— Такие, брат, дела.
И вот уже оба смеются, и смех их скорее мальчишеский, чем мужской. Я бросаю окурок в канал, и на глаза мне невольно навертываются слезы — первый раз с тех пор, как Сара ушла от меня.
Луц Зайлер
Зов
© Перевод А. Егоршев
Однажды мне и в самом деле пришлось говорить о прекрасном. По велению профессора Винтера, который читал нам лекции по теории литературы вкупе с эстетикой и подкреплял свои рассуждения множеством цитат из Фонтане. Просматривая конспекты того времени, я вижу, что, по существу, мы слушали лекции не столько о Фонтане, сколько — в особенности, как сказал бы Винтер, — о прусском духе, бранденбургской аристократии и этикете. При этом неизбежно росла дистанция между нами, молодыми невеждами, вынесенными волной осеннего семестра на отмель перед кафедрой и не имеющими понятия о манерах и приличиях, и тем, что на этих уроках прусско-юнкерского стиля всей своей фигурой воплощал профессор Винтер.
Неизгладимое впечатление производили его могучий рост, тонкий профиль и превосходная речь, особую пикантность которой придавали легкая шепелявость и столь же легкий французский прононс. Заостряя на чем-нибудь наше внимание, Винтер так вскидывал над переносицей свои длинные, сросшиеся брови, что они создавали на его челе что-то вроде крохотного шатра. Там обитало его понимание возвышенного, таились его представления о чести, совести, великодушии. Винтер стоял на подиуме у кафедры, мы же теснились внизу, на деревянных скамьях обшарпанной аудитории, усердно конспектировали, а то и смеялись вместе с Винтером, стоило ему вспомнить какой-нибудь из своих анекдотов. Эти чудесные рассказы венчали его превосходство над нами. В них даже то, что давно пришло в упадок, отжило свой век, окаменело, но сохранилось как достойное любви и пиетета, как изысканное в лице лучших представителей прусского духа, брало верх над нашим некультурным настоящим. Шатерик возникал и тогда, когда Винтер смеялся. Все лицо его мгновенно покрывалось мельчайшими морщинками, которые каким-то непостижимым образом сходились в шатерике. Смех придавал лицу профессора совершенно детское выражение. Мне редко доводилось видеть более симпатичные лица. Я восхищался Винтером. Он был оригиналом, хотя явно находил для себя и образцы для подражания.
Именно Винтер принимал у нас устный экзамен по эстетике. Происходило это поздним пасмурным утром, в комнате с балконом небольшой запущенной виллы, в которой разместили то ли два, то ли три отделения секции германистики. Несмотря на прохладную погоду, балконные двери были открыты, в комнате царил полумрак. Я бы, конечно, включил свет, чтобы видеть выражение лица Винтера. В то же время темнота успокаивала. Винтер произнес два слова: красота и прекрасное, и я начал говорить. Начал излагать все, что выучил, — как эти понятия трактовались в разные эпохи. Винтер сидел, опустив голову, будто рассматривал свой письменный стол. Минуты через две поднялся и не спеша направился к балкону. Его шаги, неторопливые, без особой выразительности, были не более чем движением к факту: большой человек покидает комнату, чтобы выйти на балкон. Ассистентка, которая сидела на стуле вполоборота у переднего края стола и вела протокол, кивнула мне, что явно означало: не смущайся, продолжай говорить. Но я ведь и раньше не мог четко видеть лиц моих экзаменаторов, не имел возможности хоть как-то истолковать их мимику, тем более уловить в ней знаки ободрения. Уже тогда мне стало казаться, что я говорю в пустоту. Теперь же в моей речи возникла заминка. Какой смысл стараться, если профессор тебя не слушает?