Кавалер Сен-Жюст
Все. Они высказались до конца. И теперь возможны только перефразировки принятого тезиса. Теперь они пойдут петь одно и то же на разные голоса. Но тезис ведь ложен. Он сейчас им докажет это и разом похоронит их торжество.
Он идет к трибуне.
В первый раз.
Идет уверенной, твердой поступью, высоко подняв голову.
Он слышит бегущий за собою шепот: «Кто это?», «Как его имя?» Но все это не смущает его ни в малой мере. Он холоден, собран, уверен в себе.
Медленно поднявшись на трибуну, оглядывает зал.
Это не совсем обычное зрелище. До сих пор он, сидевший на верхней скамье амфитеатра, видел, если не считать ораторов на трибуне, одни лишь затылки. А теперь он видит лица, только лица, очень разные, но все обращенные к нему, напряженные, ждущие.
И он бесстрашно бросает в эти лица, прямо в них, единым сгустком начальные фразы, давно отлитые памятью:
— Я намерен доказать, что король подлежит суду; что мнение Мориссона, отстаивающего неприкосновенность монарха, и мнение Валазе, предлагающего судить короля как гражданина, одинаково неверны; что его должно судить на основании совершенно иных принципов… Я утверждаю, что короля надо судить как врага; что нам предстоит не столько судить его, сколько поразить; что, так как он исключен из договора, связывающего французов, судебные формальности здесь следует искать не в гражданских законах, а в международном праве!..
Он слышит свой голос, оценивает дикцию и чувствует, что взял верный тон. Слова рассекают воздух отчетливо, словно рубят. И они слушают, превратясь во внимание. Нет ни шиканий, ни разговоров. Это придает ему уверенность, речь теряет первоначальную нарочитость, льется более плавно, свободно. Он умело оперирует историческими примерами, обращается и к будущему. Постепенно выполняя свои обещания, он разбивает софизм «неприкосновенности» и издевается над тезисом о «короле-гражданине». «Какую республику хотите вы учредить среди нашей борьбы и общих слабостей? — спрашивает им и сам же отвечает: — Каков будет характер процесса над королем, такова же будет и ваша республика».
Он развивает свои положения, углубляет их; он говорит и говорит, и никому не приходит в голову, что его можно прервать, освистать, заставить прекратить свою речь.
Но вот, словно заклятие, бросает он последнюю фразу:
— Народ! Если король будет оправдан, помни, что мы недостойны больше твоего доверия; ты смело сможешь обвинить нас тогда в измене!..
Зал оцепенело молчит.
Он спускается с трибуны и так же спокойно, ни на кого не обращая внимания, идет на место. Садится.
И только тогда вдруг разрывается тишина. Словно опомнившись, начинают бить в ладоши. Аплодируют и враги. Не за смысл речи, конечно, — за ее форму, силу, необычность.
Жирондисты были потрясены.
На следующий день Бриссо писал в своей газете:
«…В этой речи есть просто блестящие места; не сомневаемся, талант молодого оратора прославит Францию…»
— А что, — улыбнулся Робеспьер, — не говорил ли я, что они начнут увиваться за тобою? Они поняли твою силу, но не знают еще глубины твоих принципов и поэтому надеются переманить тебя, как переманили Петиона. Ну что ж, пусть надеются.
Антуан сам чувствовал силу своей речи. Ему казалось даже, что Робеспьер ее недооценил. Но вскоре он понял, что ошибся.
Девятнадцать дней спустя Робеспьер, умело сгруппировав многие его положения и доводы и придав им кристальную ясность и логическую завершенность, прочитал в Конвенте речь, нанесшую смертельный удар стратегии и тактике Жиронды. Под непосредственным впечатлением от этой речи был принят декрет:
«Национальный Конвент будет судить Людовика XVI».
Все последующее не интересовало Сен-Жюста: он понимал, что дело сделано и теперь противникам не отбиться. Единственное, что им оставалось, — это тянуть время. И они тянули изо всех сил. И это было очень скучно.
Проходили неделя за неделей, медленно разворачивался процесс, ведшийся по всем правилам. Чтение обвинительного акта сменилось прениями, прения — допросом Людовика, допрос Людовика — длинной речью адвоката, речь адвоката — новыми прениями.
Это было очень скучно, ибо он, да и не только он, а теперь уже и все прекрасно знали, что конец может быть только один. Он потерял всякий интерес к этому делу, и поэтому, хотя еще дважды брал слово, его новые речи не шли в сравнение с первой: они повторяли уже сказанное. Когда наконец дело дошло до голосования, которое было поименным и продолжалось 36 часов, он, в отличие от Робеспьера, весьма пространно мотивировавшего свой вотум, выступил предельно кратко:
— Ввиду того, что Людовик Шестнадцатый был врагом народа, его свободы и счастья, подаю голос за смертную казнь.
Он не сомневался, что жирондисты, два месяца отчаянно боровшиеся за жизнь короля, предадут его. Так и получилось: Людовик был осужден пятьюдесятью тремя голосами, причем среди осудивших оказался Бриссо со всеми своими единомышленниками.
Сен-Жюст никогда особенно не гордился этим, но знал: таковы были конечные результаты его первой речи в Конвенте. Все начиналось здесь.
3
Впрочем, только ли здесь? А его первая встреча с Робеспьером за два месяца до этого?.. И сама встреча, и то, что было связано с нею, и то, что произошло после нее…
Сен-Жюст знал и любил Париж. 18 сентября он появился в столице отнюдь не впервые, во время своих прежних наездов он уже исходил великий город вдоль и поперек. Ему нравился центр, всегда шумный и многолюдный, он часто бродил у Тюильри и подолгу сидел на скамейках Люксембургского парка. Не меньше любил он маленькие переулки и улочки окраин, так похожие и непохожие друг на друга, всегда жившие своей обособленной и вместе открытой, пестрой и многоголосой жизнью.
Но этот приезд был особенным — первым после его избрания в Конвент. 18 сентября 1792 года он разгуливал по столице как триумфатор: здесь проходил рубеж всей его жизни и главные события по обе стороны его не могли не остаться памятными до конца.
Ведь еще накануне он был в полном отчаянии. Предчувствуя события 10 августа, он у себя в Блеранкуре буквально выл от тоски, снедаемый злостью, что не может участвовать в подготовке великого штурма. «Республиканская лихорадка» била его непрерывно. Тогда он дошел даже до черной несправедливости: возненавидел своих друзей, находившихся там, в столице, только за то, что они могли действовать, а он был обречен на бездействие. Потом, когда восстание увенчалось успехом, монархия рухнула и были объявлены выборы в Конвент, злость и тоска сменились тревогой. Его кандидатуру сразу же поддержали, но он не чувствовал полной уверенности. Ведь год назад, при выборах в Законодательное собрание, он не прошел! Свора проклятого Торена придралась к тому, что ему не было полных 25 лет, установленных законом… Тревога оказалась напрасной: он был избран 349 голосами из 650 вотировавших. Что тут началось! Когда серьезный, одухотворенный, молодой, он вышел на середину зала, грянули аплодисменты. Председатель провинциального избирательного собрания обнял его и поздравил, заметив, что добродетели опередили возраст избранного… И вот он в столице.
Собственно, в этот раз он почти не узнал Парижа, и быть может, именно поэтому все запомнилось особенно прочно.
Падение Вердена, отход армии к Шалону и призрак вторжения насторожили и ощетинили столицу, а «сентябрьская резня» [8] словно обескровила ее. Вдоль улиц маршировали отряды волонтеров; Тюильри, Люксембург и Елисейские поля, перестав быть местами прогулок, превратились в военные лагеря; только и слышались звуки военных горнов, дробь барабанов да еще выкрики: «Жить свободным или умереть!» Поднимаясь по внешним бульварам от Сент-Антуанского предместья до заставы Сент-Оноре, Сен-Жюст не встречал больше ни шустрых разносчиков, ни канатных плясунов, ни нарядных барышень с их кавалерами; театры были закрыты, лавки не торговали, а уличные фонари, несмотря на сгущавшиеся сумерки, никто и не думал зажигать.