Чудеса и фантазии (сборник)
Мельникова же дочка бежала и бежала за неведомым тем плясанием, по всем улицам пролетела, по площади и в гору бросилась по узкой тропке к часовенке, под ноги не глядела, все голени содрала о колючий терн, и все-то тянула, тянула вперед руки и звала: «Подожди, подожди хоть немножечко!» Но дитя – если это было дитя – знай плясало и резвилось впереди и сверкало босыми ножками по гальке да по траве, а ей все труднее и труднее угнаться-то, ветер в юбках у ней путался, тьма лепила в лицо. Забралась она как-никак на утес, крикнула последний раз: «Погоди!» – да и прыгнула и расшиблась насмерть об острые камни внизу, и уж только наутро, как начался отлив, отыскали ее и принесли, всю в синяках, переломанную, что и смотреть-то было страшно, ни следа от былой красавицы.
Как вышел он на улицу и увидел ее неживую, так взял ее за руку и говорит: «Это потому, что не поверил я тебе, не поверил в танцора маленького! Но зато уж теперь-то я слышу его, слышу босые ножки».
И с того самого дня бедняжка Жанна, кузнецова дочь, не имела от него радости.
В канун Дня Всех Святых пробудился он вдруг ночью ото сна, вскинулся на кровати и слышит, как хлопают маленькие ладошки, как топочут босые ножки вокруг кровати, словно со всех четырех сторон, и зовут его тоненькие пронзительные голоса на языках, что ему неведомы, хоть и обплыл он вокруг света.
Сбросил он с себя простыни, соскочил с постели и видит, стоит у изножья маленькое нагое существо, очень уж дивное, то ли из глубин морских, думает он, то ли с летнего луга, синее от холода и вместе розовое от жара, и это существо мотнуло своей огневолосой головой и пустилось вприпляску прочь, а матрос, значит, за ним, из спальни, на улицу. Все дальше и дальше за ним он поспешает, и пришли они к бухте Покойников, а ночь-то ясная, но бухта почему-то в туман закутана.
И тут из Океана стали набегать длинные ряды волн, ну прямо одна волна за другою, одна за другою, и видит он, на тех волнах, на гребешках, значит, плывут покойники с того света, все худые, серые, и простирают тонкие руки, и дергают вот так головой, и зовут своими тонкими, высокими голосами. А танцор, за которым матрос поспешал, он, слышь, прыгнул как-то на волну, матрос сам и не заметил, как за ним скакнул и очутился вдруг на каком-то корабле, корабль стоит бушпритом в море, матрос пошел по палубе и чувствует, что, хоть никого на корабле и не видать, корабль полон-полнехонек, так что и шагу ступить негде!
Он потом уж рассказывал, их, покойников, неведомо сколько было, и на корабле, и на гребнях волн, у матроса от страха чуть в голове не помутилось – что он в толпе мертвецов. Они, конечно, бестелесные, можно руку вот так протянуть прямо сквозь них, но, однако ж, обступили со всех сторон и кричат над волнами дикими, пронзительными голосами. Столько много, столько много их было, что корабль весь как будто облеплен чайками, только это не чайки, а души, или даже будто и небо, и море выстланы перьями, и каждое перышко – душа человечья, это он потом, матрос-то, рассказывал.
И он спросил танцующего ребенка:
– Нам в море плыть на этом корабле, да?
А ребенок почему-то замер, не пляшет и не отвечает.
Матрос говорит:
– Видишь, как далеко я за тобой пришел, и страх у меня в сердце, но если я там, дальше, ее найду, то готов я и в море пуститься.
А ребенок вдруг молвит:
– Подожди.
А матрос стал думать про нее, как она там, среди других, на волнах, он так и представил ее белое, исхудалое лицо, пустую грудь, сухие губы и крикнул ей: «Подожди!» – и вдруг ее голос отозвался воплем, словно эхо: «…Жди!»
Матрос давай воздух руками разгребать, ногами длинными ловкими сквозь прах покойников по доскам палубным пробираться, чтоб добраться до нее, но отчего-то нейдется, ноги как свинцом налились, а волны всё мимо катятся, одна за другой, одна за другой, одна за другой. Хотел он на волну прыгнуть – тоже не может. Вот так, рассказывает он, и простоял до рассвета, чувствовал, как они подходят и отходят, вместе с волнами, как прилив и отлив, и слышал их жалобные крики и тот самый голосок ребенка: «Подожди».
Наутро вернулся он обратно в деревню другим уж человеком, словно главная струна в нем лопнула. Мужчина в расцвете лет, а стал сидеть на площади вместе со стариками, с лица-то весь он спал, челюсть у него отвалилась. И все-то он молчит, только порой пробормочет: «Слышу, слышу теперь» или «Жду, жду, уж скорее бы».
И вот, два ли года назад, три ли, а может, тому уж десять лет, он и говорит вдруг старикам: «Слышите, люди, как танцует кроха?» Они ему говорят: мол, нет, ничего такого не слышим. Он махнул на них рукой да и пошел домой, приготовил себе постель деловито, и созвал всех соседей, и передал Жанне ключ от своего матросского сундучка, потом вытянулся на постели, худой-прехудой, кожа прозрачная, руки сложил на груди и говорит: «Долго, долго я ждал, но нынче совсем разошлись босые ножки, день и ночь топочут. Долго я терпел, но теперь, видать, у него не стало терпения». А в полночь он прошептал: «Ах, вот ты наконец…» – и испустил свой последний вздох.
И тогда в комнате – Жанна потом людям рассказывала – вдруг запахло яблоневым цветом – и тут же спелыми яблоками… Жанна-то спустя время утешилась, вышла замуж за мясника и родила ему четырех сыновей и двух дочек, все были здоровые, крепкие, но небольшие охотники до танцев.
История старшей принцессы
В давние-стародавние времена в королевстве меж морем и горами, меж лесом и пустыней жили король с королевой, и было у них три дочери. Старшая дочь бледна и тиха, средняя смугла и резва, младшая – одна из тех пригожих девочек, от коих ждут враз всего и совсем ничего, чудо как хороша и весела. Когда родилась старшая принцесса, небо было цвета голубой вероники, и лениво, никуда не спеша, брели по нему, как кудрявые овечки, большие белые облака. Когда родилась средняя принцесса, то в голубом небесном поле мчались, летели серо-кремовые перистые облака, напоминавшие конские хвосты. Когда же родилась младшая принцесса, голубое небо было чистым, как промытое стекло, ни малейшего облачка, так что казалось оно расшитым золотистыми лучами, что, впрочем, было обманом зрения.
К тому времени, как принцессы вошли в возраст, всё сильно изменилось. Когда они еще были детьми, над королевством промерцало несколько странных буревых закатов, сквозивших как будто бы зеленой морской волной, зелеными косами водорослей. Потом были не только такие закаты, но и рассветы: небо морщинилось, словно бок макрели, и пятнисто отсвечивало цветами подводного мира – темной яркой зеленью, смутно-прозрачной бутылочной зеленью; да и другие зеленые оттенки – малахитовые, нефритовые – прокрадывались на небо. Когда принцессы стали мрачноватыми девицами-подростками, изголуба-серый небосвод уже в продолжение всего дня оставался испещрен зеленоцветными крапинами и разводами – от зеленой бронзы до изумруда и бледнейшего, но зато чуть огнистого опала. В те первые дни, пока подобный порядок вещей был еще непривычным, люди вставали как вкопанные на улицах города и на полях в деревне, широко разинув рты, и охали да ахали от удивления и восхищения. Хотя уже тогда некая маленькая девочка подошла к матери и сказала, что целых три дня в небе не видно ни тени голубого, а ей так хочется голубого опять. Мать попросила ее быть рассудительной и терпеливой, «должно быть, зеленый постепенно отхлынет». И правда, примерно через месяц небо вновь обернулось голубым или по большей части голубым, но лишь на несколько дней. Потом оно затянулось – как почувствовали люди, безнадежно – аквамариновой пеленой. Голубые деньки отделялись друг от друга все бо́льшими промежутками, тона и оттенки зеленого становились все более изощренными… И спустя какое-то время стало окончательно понятно, что слово «небесно-голубой» отныне существует напрасно, что впору теперь звать небосвод «небесно-зеленым», причем он уже не в крапинах и сполохах, а унылый, бледно-однотонный, что-то среднее между прежними яблоком, травой и папоротником. Прежними, ибо при новом этом освещении и яблоко, и трава, и папоротник имели уже совсем иной вид. Что-то странное сделалось и с лимонами, апельсинами, они точно померкли; и совсем уже дикими, невразумительными стали цвета маков, гранатов, спелых стручков острого перца. Люди, которые вначале с восторгом наблюдали за изменениями в небе, теперь возроптали; и поскольку народу свойственно искать виноватых, в пропаже голубого неба принялись винить не кого-нибудь, а короля с королевой.