Воспитание души
— Андрей, здравствуй! — сказал Соломон, протягивая руку.
— Здравствуйте, — ровно, не возвышая голоса, произнес Андрей Алексеевич. Рукопожатия, которым они обменялись, могло и не быть. — Вы давно вернулись? — спросил Андрей Алексеевич, подняв на Соломона свои темно-карие, словно затянутые прозрачной пленкой глаза.
Соломон ответил очень коротко. Но глаза его искали, расспрашивали, требовали. А лицо Андрея Алексеевича и глаза его ничего не отвечали, были немы и тусклы. Соломон назвал несколько имен.
— Нет, нет, не знаю, не слышал… — отвечал Андрей Алексеевич.
Вдруг, словно что-то уяснив себе, Соломой резко оборвал этот спотыкающийся разговор и вошел в зал заседаний. Кивнув нам головой и чуть улыбнувшись, Андрей Алексеевич бросил быстрый взгляд на наши лица и тоже исчез куда-то.
— Ну, что ты скажешь? — говорил Сергей. — Видал своего любимца? Хорош?
— А что, собственно, произошло? — вопросом ответил я. — Разошлись в политических взглядах?
— Что произошло? А вот что: в юности оба были революционеры. Но Соломон оказался стойким. Ни ссылка, ни реакция не сломили его, он не опустил головы ни перед чем! А наш Андрюшка Я уж не знаю, в какую форму облек он свое отступничество, но от революции ушел, покончил со своими былыми убеждениями, благополучно закончил университет и надел вицмундир чиновника!
Сергей говорил горячо, убежденно, а я молчал. Слишком многим обязан я был Андрею Алексеевичу, чтобы столь беспощадно выносить приговор.
Мы потом долго жили в Челябинске, и Андрей Алексеевич вел большую и полезную работу в советских учреждениях как деятель народного просвещения. Но эта встреча запомнилась мне навсегда.
Половодье
Весной семнадцатого года разливы рек были необыкновенно широки. От Уфы до Нижнего пароход, на котором мы с отцом ехали в Москву, шел не по рекам, — вокруг нас текло пресное, пахнущее снегом и весенними травами бурливое море.
У Пьяного Бора, там, где Волга принимает в себя Каму, берега скрылись бесследно. Сильно дул ветер. На палубе было трудно стоять. Но, схватившись рукой за поручни и захлебываясь ветром, почти ослепленный и оглушенный, я не уходил. Весенняя глубина неба, тысячи маленьких водоворотов, прихотливые пятна пены и зеленоватые льдинки… Яркое солнце, восемнадцать лет от роду, — нет, уходить с палубы нельзя!
Вдруг, что это еще за чудо? По воде плыла деревня: избы с дымящимися трубами и сарайчики, отчаянно, по-весеннему вопит петух, блестят маленькие окна, лают собаки, весело кричат ребятишки, сверкают топоры и вразнобой слышны глухие удары, — там что-то строили, плотничали… Мужчины работали, женщины полоскали белье. Глаза ломило от ситцевой пестряди.
А в лесочке, меж усов, ищут девушки грибов… —точное изображение рыбы-кита из сказки про «Конька-горбунка».
Это был чудовищной величины плот.
Рядом со мной стояли два человека в черных барашковых шапках и халатах, нарядно расшитых, но сильно поношенных. Старик и молодой, оба стройные, сухие и темносмуглые, они изредка перебрасывались какими-то непонятными словами. И я думал: после азиатских пустынь чудно им видеть это расточительное обилие воды, бушующей и насыщенной жизнью. Но плывущая деревня особенно поразила их.
Молодой дергал старика за рукав и указывал на плоты, старик улыбался, покачивал головой, пощипывал скудную бородку и вдруг, приложив ладошку трубочкой ко рту, крикнул резким, как пастушеский рожок, пронзительным голосом:
— Москва-а!
Что хотел он сказать? Сообщить о цели своей поездки? Или, может, думал, что плот этот гонят из Москвы? Или в ознаменование всенародного братского праздника освобождения он хотел приветствовать русских людей дорогим именем великого города?
Но на плотах его поняли…
— Москва, Москва! — вразнобой, вольно и заливисто неслось оттуда.
Москва — это был пароль, которым народы, сломавшие стены царской тюрьмы, приветствовали друг друга.
Москва
Автомобили шли по Кузнецкому мосту почти вплотную друг к другу, причудливо разнообразные и кричаще-раскрашенные, — в такой тесноте идет стадо по деревенской улице. При этом они завывали, визжали, напевали и хрюкали, и мне опять-таки представлялось текущее по деревенской улице стадо, его мычание и блеяние, красноватая пыль, поднимающаяся на закате из-под копыт… Нет, впечатление, которое производило это городское машинное стадо, было бесконечно внушительнее, а бензиновый смрад казался отвратительным по сравнению с деревенским запахом молока и навоза.
Многое множество людей проносилось мимо, они, обгоняя друг друга, шли по тротуару, они выдавливались из автомобилей — или чрезмерно толстые, или чересчур худощавые, с жирными бородками и маленькими усиками. Тут же мелькали женские лица, явно раскрашенные, так что нельзя отличить старых от молодых. На женщинах странные шляпы, которые я видел впервые…
Эти люди, извергавшиеся из дверей магазинов и ресторанов, бессвязные обрывки их слов и речей — все это было похоже на горячечный бред. А витрины магазинов с их блеском, тогда уже несколько бутафорским и все же ослепляющим, — книги, самовары, картины, бусы, флаконы с духами и одеколоном, браслеты, меха…
Мы с отцом медленно шли мимо Петровских торговых рядов, мимо стеклянного капища [3] Мюра и Мюрелиза, где снизу доверху, между тканями, шубами, посудой, опять-таки сновало бесчисленное количество людей.
Театральная площадь с тремя огромными театрами, сдвинутыми рядом, как сдвигают комоды в мебельном магазине. Две огромные гостиницы «Метрополь» и «Континенталь» по ту сторону площади, трамваи и извозчики, и снова автомобили. Все это кружится на площади, которая кажется мне небольшой и тесной… Вот Врублевская роспись на Метрополе, я узнаю ее, потому что вчера на несколько часов задержался в Третьяковке, разглядывая полотна Врубеля. Но позади Метрополя, в диком несоответствии с Врубелем, каменное кружево Китайгородской стены, из-за которой выглядывает по-старинному разрисованное здание Синодальной типографии.
Да, это Москва, Москва…
— Ну что же ты не удивляешься? — спрашивает меня отец. — Ведь ты всего этого никогда не видел!
— Я и сам не знаю, — в смущении признаюсь я. — Но мне кажется, что я все это уже видел.
Отец удивился, покачал головой. Но я не мог и не хотел выражать восторг и удивление, когда и вправду все это казалось мне удивительно знакомым. Может быть, причиной тому были столичные журналы, особенно иллюстрированные, может быть, чтение художественной литературы, но ощущение знакомого, почти родного не покидало меня в Москве…
Мы поселились в одном из кривых переулков Арбата. Я уже знал о жизни этих переулков между Арбатом и Поварской, наверное, от Тургенева и Толстого. Мы задержались на ночь у какого-то папиного приятеля в Замоскворечье, и, выйдя поутру на улицу, я увидел знакомый мне мир Островского. Кремль, тогда пустой и захламленный, с Царь-колоколом и Царь-пушкой, Красная площадь с Мининым и Пожарским, где возле Иверской гнусаво пело множество калек и нищих, — все это было знакомо мне.
Только одно поразило меня, хотя и об этом я был уже предупрежден и литературой и живописью, — Василий Блаженный. Как чудо, вырастал он передо мной из тогдашней горбатой мостовой Красной площади! Это поразительное сочетание цветов и плодов, в которое превратились камни, невозможно было представить себе ни во сне, ни наяву… Как тогда я восхитился им, так и не перестаю восхищаться.
И еще, чего, конечно, не могла предсказать никакая книга, были митинги, митинги у каждого памятника. Вот Минин и Пожарский, и оттуда слышен напряженный, с хрипотцой голос. Что-то выкрикивает человек, снявший картуз, ветер треплет его редкие волосы, а он кричит о земле и воле так, что жилы надуваются на шее, он поднимает руку к небу, и Минин над ним тоже подъемлет призывающе огромную ручищу…