Элегантность ёжика
Часть 11 из 33 Информация о книге
Прошло несколько дней. Во вторник, как всегда, ко мне зашла Мануэла. Пока она входила, я услышала через открытую дверь, как Жасента Розен, стоя в ожидании надолго занятого лифта, щебечет молодой мадам Мерисс: – Мой сын говорит, что все китайцы страшно привередливые! Таракан во рту делает свое дело – мадам Розен произносит не «китайцы», а «кютайцы». Хорошо бы когда-нибудь съездить в Кютай! Там, уж верно, куда интереснее, чем в Китае. – Он уволил баронессу, – говорит Мануэла. У нее блестят глаза и румянец на щеках. – И всех остальных тоже! – Кто? – спрашиваю я с непонимающим видом. – Месье Одзу, конечно! – Мануэла смотрит на меня укоризненно. Вот уже две недели, как месье Одзу вселился в квартиру покойного Пьера Артанса, и весь дом не перестает обсуждать это событие. Появление нового жильца с безумными затеями, которые, по его распоряжению, выполняют толпы специалистов – их так много, что Нептун даже устал всех обнюхивать, – появление такой личности в этих стенах, где до сих пор все было неизменно и царили ледяная спесь и праздность, вызвало бурю самых разных эмоций: от восторга до негодования. Заученный хороший тон, то есть приверженность традициям и соответственно презрение ко всему, что так или иначе отдает свежеприобретенным богатством, – в число таких вещей входит озабоченность убранством жилища, покупка дорогой техники и манера часто заказывать на дом блюда из ресторана, – боролся с чувством более глубоким, идущим из самого нутра этих жертв скуки: с жаждой нового. Так или иначе, но в течение этих двух недель все обитатели дома номер семь по улице Гренель с замиранием души следили за мельтешением маляров, столяров, сантехников, мастеров по установке кухонного оборудования, доставщиков мебели, ковров, электроники и, наконец, грузчиков при переезде, которых месье Одзу нанял с очевидным намерением все кардинально переделать на пятом этаже, и все старались найти случай заглянуть туда. Жоссы и Пальеры теперь не доезжают до своих квартир на лифте, а каждый раз выходят на пятом и на диво бодро пробегают оставшиеся этаж или два пешком и так же спускаются, – таким образом, площадка пятого стала для них неминуемым пунктом на пути домой и из дома. Остальные им завидуют. Бернадетта де Брольи придумала предлог, чтобы напроситься на чай к Соланж Жосс, несмотря на то что та социалистка, а Жасента Розен увидела пакет, оставленный в привратницкой для Сабины Пальер, и вызвалась передать его в руки адресату; я была только рада избавиться от лишней заботы, но для виду долго ломалась, прежде чем уступить. Лишь я старательно избегаю месье Одзу. Пару раз мы встретились в вестибюле, но он был не один и только вежливо здоровался, я отвечала тем же. Учтивость, безличная любезность – ничего другого не проявлялось в его поведении. Но подобно тому, как безошибочное чутье позволяет детям распознавать истинную сущность человека под чехлом условностей, мой внутренний радар исходил тревогой, сигнализируя, что месье Одзу упорно за мной наблюдает. Между тем во всех случаях, когда требовалось непосредственно снестись со мною, это делал его секретарь. Я совершенно уверена, что в ошеломительном впечатлении, которое произвело на местных старожилов появление месье Одзу, немалую роль сыграл Поль Н’Гиен. Такого красивого молодого мужчину не часто встретишь. От отца, выходца из Вьетнама, он унаследовал азиатскую утонченность и непроницаемое спокойствие. А от матери-белоруски – европейские черты: высокий рост, славянскую скуластость и светлые, лишь слегка раскосые глаза. Сила сочетается в нем с изяществом, мужская красота оттеняется восточной мягкостью. О том, кто его родители, я узнала от него самого. В тот вечер ему пришлось изрядно побегать и потрудиться, а потом он заглянул ко мне – предупредить, что рано утром нагрянет новая партия доставщиков, и я пригласила его на чашку чая. Он легко согласился. Беседа получилась восхитительно непринужденной. Кто бы мог подумать, что такой молодой, красивый человек, блестящий профессионал – вот уж в чем в чем, а в этом мы все убедились, глядя, как он умеет организовать работы и без видимого раздражения или напряжения спокойно довести их до конца, – может быть лишен даже капли снобизма! А когда он, сердечно поблагодарив меня, ушел, я вдруг поняла, что забыла с ним о всякой осторожности и перестала притворяться. Однако вернемся к сегодняшнему дню. – Он уволил баронессу и всех остальных тоже! Мануэла так и сияла. Уезжая из Парижа, Анна Артанс обещала Виолетте Грелье, что рекомендует ее новому владельцу квартиры. Месье Одзу уважительно отнесся к пожеланиям вдовы, поскольку, покупая ее имущество, в какой-то мере наносил ей душевную травму, согласился поговорить с ее людьми и взять их, если они ему подойдут. Пользуясь протекцией Анны Артанс, Грелье могли бы устроиться в любой богатый дом, но Виолетте втемяшилось остаться здесь, где, по ее словам, она провела лучшие годы своей жизни. «Уйти отсюда все равно что умереть, – говорила она Мануэле. – Вас, моя милая, это, конечно, не касается. Придется уж вам смириться». – Мне смириться, как бы не так! – ликовала Мануэла. Похоже, посмотрев, по моему совету, «Унесенных ветром», она вошла в образ Скарлетт. – Это она уходит, а я остаюсь! – Месье Одзу оставляет вас? – спросила я. – Еще как оставляет, вы себе не представляете! Берет на полный день, на двенадцать часов, и платить будет, как принцессе! – На двенадцать часов? А как же вы со всем справитесь? – Уйду от мадам Пальер! Уйду от мадам Пальер! – Ее распирало от счастья, и, чтобы насладиться им сполна, она повторила еще раз: – Ну да, я уйду от мадам Пальер. Мы обе помолчали, нежась в этой лавине радостных событий. – Я заварю чай, – сказала я наконец, выходя из блаженной прострации. – По такому случаю – белый! – Ох, чуть не забыла! – воскликнула Мануэла. – Это вам. И достала из сумки мешочек из мягкой серой бумаги. Я развязала бархатную тесемку. Внутри, как черные бриллианты, поблескивали лепешечки темного шоколада. – Он будет платить мне двадцать два евро в час, – сказала Мануэла. Она поставила на стол чашки и снова села, предварительно самым учтивым образом предложив Льву пойти поразмяться. – Двадцать два евро! Каково? Другие платят восемь, десять, ну, одиннадцать! Взять хоть эту кривлюку Пальер – всего восемь евро, да еще выгребай ее грязные трусы из-под кровати! Мне стало смешно. – А у него, может, придется грязные кальсоны из-под кровати выгребать! – Ну нет, не такой он человек. – Мануэла помолчала. – Главное, чтоб я со всем справилась. Там у него много разных, знаете, заковыристых штучек. И еще полно этих… вонзаев, надо их поливать и опрыскивать. Мануэла имеет в виду бонсай месье Одзу. Довольно большие стройные деревца, которые, в отличие от тех, что мы привыкли видеть, совсем не производят отталкивающего впечатления какого-то нарочитого уродства. Когда их выгружали тут, в вестибюле, мне показалось, будто они прибыли из другого века, а их кроны так шумели, что на миг я словно очутился в далеком лесу. – Я и представить себе не могла, что дизайнеры могут такое сотворить! Они все разломали и переделали заново! В понимании Мануэлы дизайнер – это такое эфирное создание, раскладывает подушечки на роскошных диванах и, отступив на два шага, смотрит, хорошо ли получилось. Еще на прошлой неделе, запыхавшись от беготни по лестницам с огромной метлой в руках, она сказала мне: – Они сносят стенки кувалдами! Теперь так красиво стало! Вот бы вы как-нибудь посмотрели! Чтобы отвлечь Мануэлу от темы, которая слишком ее возбуждает, я спросила: – А как зовут его кошек? – Они просто великолепные! – с жаром сказала она и участливо посмотрела на Льва. – Такие изящные, ходят бесшумно и извиваются вот так… Она сделала змеистое движение рукой. – Но зовут-то их как? – повторила я. – Кошку – Кити, а кота… что-то не помню. Капля холодного пота стремительно прокатилась у меня по спине. – Левин? – предположила я. – Вот-вот! Левин. Откуда вы знаете? – Мануэла сморщила лоб. – Неужели это тот революционер? – Нет. Революционер – это Ленин. А Левин – герой одного великого русского романа. Кити тоже оттуда, это женщина, которую он любит. – Он поменял все двери. – Мануэла опять за свое. Великие русские романы ее, видимо, не очень интересуют. – Поставил раздвижные. И правда, так гораздо удобнее! Не понимаю, почему везде так не делают? Место освобождается, и шума никакого. Совершенно верно! Мануэла всегда восхищала меня удивительным здравомыслием. Однако на этот раз ее простые слова отозвались во мне радостным волнением совсем по другой причине. 4. Дробность и непрерывность Вернее, причин две, и обе они связаны с фильмами Одзу. Первая – это сами раздвижные двери. С самого первого его фильма, «Вкус риса с зеленым чаем», меня поразило японское жилище и эти раздвижные двери, которые тихо скользят по невидимым рельсам, не разрубая помещение. Мы же, когда открываем дверь, варварски его кромсаем. Нарушаем гармонию внутреннего пространства какой-то несуразной по форме и размерам амбразурой. Если вдуматься, нет ничего уродливее открытой двери. В одну из смежных комнат она вламывается с бесцеремонностью провинциала. Другую портит провалом, нелепой брешью, зияющей в стене, которая, может, предпочла бы оставаться целой. В обоих случаях единство приносится в жертву удобству передвижения, но его можно достигнуть и другими средствами. Иное дело – раздвижная дверь: ничего не торчит, и пространство не страдает. Оно может трансформироваться, не теряя соразмерности. Когда такая дверь открывается, два помещения сливаются, не уязвляя друг друга. А когда закрывается, каждое снова обретает цельность. Жизнь в таком доме – мирная прогулка, у нас же – взлом на взломе. – Это правда, – сказала я Мануэле. – Гораздо удобнее и не так грубо. Вторая причина, возникшая по ассоциации с раздвижными дверями, – женские ноги. В фильмах Одзу очень много кадров, где герой открывает дверь, входит в дом и разувается. Женщины проделывают это просто бесподобно. Подходят, сдвигают скользящую вдоль перегородки дверь, делают два меленьких шага к краю помоста, который и есть жилое помещение, не наклоняясь скидывают туфли без шнурков и мгновенным, грациозным движением поворачиваются, чтобы вступить на помост спиной вперед. Чуть пузырится подол; легко и пружинисто сгибаются колени; ступни описывают полукруг, легко увлекая за собою тело, вираж – и цепочка частых шажков, как будто лодыжки стянуты петлей. Обычно путы сковывают шаг, здесь же наоборот: непостижимый дробный ритм сообщает мелькающим женским ногам пленительность произведения искусства. Когда шагаем мы, европейцы, то, в соответствии с духом своей культуры, стараемся придать движению – непрерывному, иного мы не признаем! – то, в чем полагаем сущность самой жизни: упорную целеустремленность, равномерность и постоянство, иначе говоря, напористость, которой все берется. Наш идеал в этом смысле – бегущий гепард; слаженные, плавные, неотделимые друг от друга взмахи; бег крупного хищника видится нам долгим, единым движением, символом полного жизненного совершенства. Однако, глядя, как японки семенящими шажками дробят естественную ширь и мощь движения, мы почему-то испытываем не боль, которую обычно причиняет вид оскорбленной природы, а невыразимое блаженство, как будто из разрывов выплескивается наслаждение, а из крупиц рождается красота. В этом нарушении устойчивого ритма жизни, в обратном векторе, в притягательной силе отрицания заключен код искусства. Так простой шаг, отличный от диктуемой природой непрерывности, приобретает в силу этой еретической, но восхитительной дробности чисто художественное значение. Ибо искусство – это жизнь, но только в измененном ритме. Глубокая мысль № 10 Грамматика Есть пласт сознания, Открывающий красоту. Обычно по утрам я стараюсь урвать немножко времени, чтобы послушать музыку у себя в комнате. Музыка имеет в моей жизни очень важное значение. Она помогает вытерпеть… ну, в общем, все, что мне приходится терпеть: сестрицу, маму, школу, Ашиля Гран-Ферне и т. д. Музыка не просто удовольствие для слуха, как гастрономия – для чрева или живопись – для глаз. Поставить музыку с утра – совсем не каприз: она задает мне тон на весь день. Это очень просто, но не сразу объяснишь: я думаю, мы можем выбирать себе настроение, потому что в нашем сознании много слоев и есть способ добраться до любого. Например, чтобы записать глубокую мысль, я должна обратиться к особому слою, иначе не найду ни идей, ни слов. Надо отвлечься от себя и в то же время предельно сконцентрироваться. Тут действует не воля, а некий механизм, который либо срабатывает, либо нет. Все равно как почесать нос или сделать кувырок назад. А чтобы запустить этот механизм, нет ничего лучше музыки. Например, чтобы расслабиться, я выбираю что-нибудь такое, что нагоняет отрешенность, как будто меня ничто не касается и я на все смотрю, как в кино, – включается пласт «безучастного» сознания. Обычно для этого подходит джаз или Dire Strait (да здравствует mp3!) – тогда состояние дольше длится, но наступает не сразу. В то утро перед школой я слушала Гленна Миллера. Должно быть, эффект оказался слишком кратковременным. И в критический момент вся безучастность вдруг исчезла. Это случилось на уроке французского у мадам Тонк – трудно подобрать более неподходящую фамилию для этой толстой, в складках жира туши. Вдобавок она носит все розовое. Я очень люблю розовый цвет и считаю, что его незаслуженно презирают; розовый обычно ассоциируется со всякими слюнявчиками для младенцев или с вульгарной губной помадой, а ведь это очень поэтичный, изящный цвет, он часто упоминается в японских стихах. Но мадам Тонк розовое идет, как свинье колье. Короче, с утра у нас был ее урок. Это уже само по себе мука мученическая. У нее на французском мы проходим правила, делаем бесконечные упражнения или разбираем тексты. Послушать ее – так можно подумать, будто тексты для того и пишутся, чтобы давать по ним характеристику героев, повествователя, выделять особенности сюжета, употребление времен и т. д. Ей небось и в голову не приходит, что в первую очередь их писали для того, чтобы люди их читали и испытывали какие-то чувства. Представьте себе, она никогда, ни единого раза не спросила: «Как вам понравился этот отрывок или эта книга?» А это ведь единственный вопрос, ради которого имеет смысл изучать композицию, стиль и все прочее. Не говоря о том, что школьники нашего возраста, как мне кажется, более восприимчивы к литературе, чем лицеисты и студенты. Что я имею в виду: если моим ровесникам говорят о чем-нибудь увлеченно и затрагивают их чувствительные струны (стремление к любви, к бунтарству, ко всему новому), то до них нетрудно достучаться. Например, историк месье Лерми в два счета покорил весь класс, когда показал нам фотографии людей, которым, по мусульманскому закону, отрубили руку или губы за то, что они воровали или курили. Причем это было совсем не похоже на кровавый ужастик. Всех проняло, и мы внимательно его слушали, а урок был посвящен тому, как опасен не ислам, а человеческий фанатизм вообще. Поэтому, если бы мадам Тонк потрудилась с выражением прочесть нам несколько стихов Расина («Что народится день и снова в вечность канет, // Но встречи нашей днем он никогда не станет!»[14]), она бы увидела, что средний подросток вполне созрел для трагической пьесы о любви. Зацепить лицеистов уже не так просто: они чувствуют себя почти взрослыми, примериваются к повадкам взрослых, прикидывают, какое им самим достанется место, какую роль придется играть в театре жизни, в них уже нет той непосредственности – уже рукой подать до аквариума. В общем, когда сегодня утром к обычному школьному занудству прибавился урок литературы без литературы и языка без всякого представления о языке, меня так разобрало, что я не сумела сдержаться. Мадам Тонк вещала о качественных прилагательных в роли определения, в связи с тем, что они начисто отсутствуют в наших сочинениях. «Тогда как эта тема должна быть вам знакома еще со второго класса». «И вообще, таких грамматически неграмотных учеников я еще не встречала!» – прибавила она, выразительно глядя на Ашиля Гран-Ферне. Я не люблю Ашиля, но в данном случае я была на его стороне. Его вопрос был вполне законной реакцией. Не говоря уж о том, что выражение «грамматически неграмотные», особенно в устах учителя словесности, режет слух! Это все равно что сапожник без сапог! Так вот, Ашиль спросил: «А зачем она нужна, грамматика?» – «Вам это должно быть известно», – ответила мадам Тонк, явно подразумевая: «Я получаю деньги за то, чтобы вы это знали». «Да нет, неизвестно, – возразил, нисколько не кривляясь, Ашиль, – нам никогда никто об этом не говорил». Мадам Тонк тяжело вздохнула (дескать, вот еще морока – отвечать на дурацкие вопросы!) и сказала: «Грамматика нужна для того, чтобы уметь писать и говорить». Я думала, меня кондрашка хватит. В жизни ничего глупее не слыхала! То есть я не говорю, что это неправильно, но это полная чушь! Сказать подросткам, которые давным-давно свободно говорят и пишут, что им для этого нужна грамматика, это все равно что предложить человеку изучить историю сортиров всех времен и народов, чтобы научиться какать. Абсурд! Ладно бы еще мадам Тонк сказала и показала на примерах, что надо кое-что знать о языке, чтобы не делать ошибок, – с этого вполне можно начать. Или что когда не умеешь спрягать глаголы, то можешь осрамиться в приличном обществе (ляпнешь: «Ложьте себе еще салату!» или «Пошлите к столу!»). Или что правила согласования прилагательного с определяемым существительным могут пригодиться, когда пишешь приглашение на вечеринку в Версальский дворец, а то получится некрасиво: «Дорогая друзья, буду рада видеть Вас сегодня вечером у нас в Версале. Маркиза де Гран-Ферне». Но если она полагает, что грамматика нужна только для этого!.. Можно прекрасно выговаривать и спрягать глагол, не имея понятия, как эта часть речи называется. И наоборот: такое знание не всегда решает проблему. На мой взгляд, грамматика являет красоту языка. Конечно, оценить красивый слог мы можем и просто так, когда говорим, читаем или пишем. Почувствовать удачный оборот или выразительную фразу. Но, изучая грамматику, мы постигаем другое измерение красоты. Изучать грамматику значит препарировать язык, разбираться, как он устроен, видеть его, так сказать, обнаженным. Вот тогда начинаешь восхищаться: «До чего же все стройно, до чего же здорово!», «Как ловко, прочно, тонко, щедро!». Лично у меня захватывает дух уже от одного того, что слова делятся на разряды, которые имеют определенные признаки; зная их, можно сказать, какое слово к чему относится и как изменяется. Мне кажется, нет ничего прекраснее основополагающего принципа языкознания: вычленения существительных и глаголов. В этой паре содержится ядро любого высказывания. Существительные и глаголы! Великолепно! Но может, чтобы воспринять всю красоту языка, которую открывает грамматика, тоже нужно задействовать какой-то особый пласт сознания? У меня это получается само собой. По-моему, уже в два года, слушая взрослых, я поняла сразу все устройство языка. Школьные же уроки грамматики только обобщали что-то задним числом и вносили терминологическую ясность. Но можно ли при помощи грамматики научить хорошо говорить и писать тех детей, у которых такого прозрения не произошло? Большой вопрос. На всякий случай хорошо бы всем на свете коллегам мадам Тонк подыскать такую музыку, которая настроила бы их учеников на грамматический лад. Ну, я возьми да и скажи на весь класс: «Вовсе нет! Не только для этого!» Все так и обомлели: обычно я сижу не открывая рта, а тут вдруг заговорила, да еще взялась спорить с учителем. Мадам Тонк сначала удивленно на меня посмотрела, а потом нахмурилась, как любой педагог, когда почует, что дело плохо и что умные речи о качественных прилагательных в роли определения грозят обернуться изобличением в некомпетентности. «Вы-то что в этом понимаете, мадемуазель Жосс?» – язвительно спросила она. Класс затаил дыхание. Когда первая ученица восстает против преподавателя, особенно такого солидного, это может пошатнуть его авторитет; все поняли: сейчас начнется триллер, он же цирк, и приготовились следить за ходом боя, от всей души желая, чтоб он был кровавым. «Каждому, кто читал Якобсона, – парировала я, – должно быть ясно, что грамматика имеет не только утилитарную, но и абсолютную ценность, это ключ к структуре языка, его красоте, а не просто полезная для практической жизни штучка». – «Штучка! Штучка! – повторила мадам Тонк, выпучив глаза. – Для мадемуазель Жосс грамматика – это такая штучка!» Если бы она внимательно слушала, что я говорю, то поняла бы, что как раз для меня-то грамматика не просто штучка. Но с нее, наверное, хватило Якобсона, чтобы с самого начала слететь с катушек, а тут еще все кругом хихикали, включая Канель Мартен; мои одноклассники хоть и не поняли ни слова из того, что я сказала, но почуяли: жирную училку вот-вот окатят холодной водичкой. На самом деле Якобсона я, понятно, и в руках не держала. Какой бы я там ни была сверходаренной, но предпочитаю комиксы или романы. Просто вчера о нем рассказывала мамина подруга (она преподает в университете) за камамбером и бутылкой красного вина, которым они обе угощались в пять часов дня. А сегодня он вдруг неожиданно пригодился.