Гость. Туда и обратно
Часть 12 из 40 Информация о книге
– Вот видите! – не понял меня профессор. – А мои деды умерли сами, потому что были никому не нужны. Тоска по истории – редкая болезнь. В Америке она встречается не чаще славистов. Бодрийяр даже уверял, что настоящая история, как настоящие вина, не переносит перевозки через океан. Это, однако, зависит от маршрута, ибо история все-таки добирается до Америки, но – Латинской. Другое дело, что мы ее мало знаем. Только от перуанского экскурсовода, добродушной тетки с хозяйственной сумкой, я узнал, что ее родина вела пять пограничных войн с соседним Эквадором. – Кто победил? – зачем-то спросил я. – Четыре – один, – сказала она неуверенно, – или три – два, но точно в нашу пользу. Неудивительно, что магический реализм родился в Южной и не прижился в Северной Америке. Октавио Пас говорил, что Мексику от ее северного соседа больше всего отличают вкусы. – Американцы, – писал поэт, – любят криминальные истории, мы – волшебные сказки. Водораздел образует фантазия. Мифы ведь не бывают произвольными, их нельзя придумать, они вырастают сами из унавоженной историческим вымыслом почвы. И органичность национального воображения – единственный критерий истины. Психоаналитик так толкует сны. Он, чего не знают непосвященные, не может наврать, ибо о правоте трактовки способен судить только сам пациент. Прозрачным сон становится лишь тогда, когда мы (всегда с чужой помощью) проникаем в смысл диалога, который подсознание ведет с сознанием на правдивом языке образов: духовная жизнь не знает лжи. Это не значит, что сны (как и национальные мифы) не врут, еще как! Но узнаём мы об этом, лишь проснувшись, ибо, погрузившись в сновидение, мы топим в нем свой сомневающийся картезианский разум и принимаем за чистую монету все, что показывают. Таким образом мы, конечно, узнаем больше о себе, чем об окружающем, но это – универсальное метафизическое препятствие. Его не обойти, меняя жанр описания. Как сказал один историк, «наша профессия подобна фотографии: она всегда обманывает». Хотя бы потому, что у снимка есть рама. И все же я люблю историю. Она всегда разная. Одну историю можно рассказывать, как Николай Карамзин, другую – живописать, как Василий Суриков, третью – изобразить, как Алексей Герман. Мою историю можно увидеть, как сон, – сквозь смех, слезы или вожделение. Явь без сна порождает неполную, как у андроида, жизнь, лишенную потусторонней глубины. География без истории вырождается в туризм: перемещение без перевоплощения, движение без трансформации. Нет кроны без корней. Для них нужна почва. А всякое почвенничество – исторический сон о родине. Обычно – страшный. Именно поэтому я предпочитаю смотреть чужие сны. Зная о последствиях, я категорически не доверяю той почве, с которой связан кровью, языком, даже – алфавитом. Амбивалентность моего статуса в Белграде объясняло то обстоятельство, что я оказался в интересном положении – выходцем сразу из двух стран, отношение к которым было диаметрально противоположно. Что и понятно: на площади еще дымились руины уродливого Генерального штаба, так аккуратно расколотого американскими бомбами, что в посольских особняках по соседству не вылетели стекла. Делая вид, что не замечаем разрушений, оплаченных и моими налоговыми долларами, мы дружески беседовали с хозяевами – по-английски, но о России. Вынужденный принять двусмысленность ситуации, я чувствовал себя как знакомый двуглавый орел, наследниками которого мы все тут считались. Первым мне об этом напомнил Милорад Павич. – В газетах пишут, – сказал я ему, набравшись наглости, – что вы – последний коммунист. – Нет, я – последний византиец, – непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по его роману «Хазарский словарь». Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль растил миф об умирающем народе. Принимаясь на неплодородной песчаной почве, миф, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра и убеждал его зрителей в оправданности всех жертв. Радуясь тому, что не понимал ни слова, я следил за игрой мускулистых мужчин, раздетых женщин и лоснящихся лошадей. В толпу на сцене затесался даже американец. Играл он, естественно, дьявола. Мы познакомились чуть позже, на приеме, где он заворачивал в салфетки крохотные дипломатические бутерброды для изголодавшейся в гастролях труппы. – Дикий Восток, – с восторгом сказал актер, согласившись признать меня, как все тут, за соотечественника. – На английском я говорю только на сцене, где все равно не понимают, а на здешнем выучил одно слово: «Живеле!» – На здоровье! – охотно откликнулся я, и мы опрокинули, умело затаив дыхание, по рюмке 60-градусной ракии. Уже набравшись опыта, я знал, что она, как кухонный газ, горит синим пламенем и так же опасна при приеме внутрь. Как всех американских экспатов, этого янки принес в Старый Свет исторический вихрь, от которого сбежали его предки. Но бывает, что и наши бегут за историей. – Из вернувшихся, – сказал мне один русский, но бывший израильский писатель, – уже можно собрать целый город. – Вот и хорошо, – обрадовался я. – И назвать его, – задумчиво добавил он, – Мудоград. Зврк Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в трениках. – Лель, – решил я, входя в двухэтажный вестибюль. Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Новый Сад на чемпионат мира. – Tere-tere, – закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI». – Гляди, Лёха, – сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, – эстонец. Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз. – Возможно, этой ложкой, – сказал пожилой официант, принеся суп, – ел Тито. – Возможно, этой вилкой, – продолжил он за вторым, – ел Тито. – Возможно, этим ножом… Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом: – А кто Тито был по национальности? – Маршалом, – отрезал официант, и я остался без кофе. Даже с ним здесь непросто. – Знаете, – спросили тем же вечером писатели, – как по-нашему будет кофе? – Кофе? – рискнул я. – Кафа. – А по-хорватски – кава, – добавил один писатель. – По-боснийски – кахва, – заметил другой. – По-македонски – кафе, – вставил третий. – По-черногорски – эспрессо, – заключил Горан Петрович. Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившие эту чудную страну, привезли их с собой. Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора: «Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша». – Сербский, – решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТВ». Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто, но долго. Если перечислить все синонимы, то рано или поздно один из них окажется сербским словом. Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы: – У вас есть пресса на английском? – Конечно, – удивилась она, – скоро завезут. – К вечеру? – К лету. Оставшись без иностранных новостей, я ограничился местными. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ. Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы, – они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий. – Чего у нас больше всего? – спросила меня дама с радио. – Того же, – честно ответил я, – что и у нас: эмоций. – Это комплимент? – Скорее – судьба. Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице. – Мелина, – сказала она. – Меркури? – вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений. Мы подружились по-славянски стремительно. Душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, – собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояли пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите – чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер – переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось. Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару. Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко. – Этого, – говорила она, – тебе знать незачем. – А этого, – послушав еще немного, добавила она, – тем более. Меня подвели к высокому и спортивному мэру. – Мне нравится, – льстиво начал я, – ваш город…