Гость. Туда и обратно
Часть 15 из 40 Информация о книге
– Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь. Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной – как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться у Человека в футляре. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму. – Лишь теперь, – признался Виктор Некрасов, посмотрев его, – я узнал, на что способна тоталитарная власть. Сталина, надо понимать, ему не хватило. Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку: «Живу как царь, кто ни пройдет – в морду». Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я наконец смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: mentula. Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто: «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей. Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе – скифского: Ночь. Улица. Фонарь. Аптека… Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый – Михаил Леонович. – Главная строка, – писал он, – всегда первая: ода – не басня: морали не будет. Стихи Горация, понял я, только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август. С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить на радио. – В чем смысл империи? – спросил я его в год, памятный для Беловежской пущи. – В том, – ответил он мне 25-минутной лекцией, – что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты. Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис. Если Москва – третий Рим, а Петербург – четвертый, то Вашингтон – пятый. – Здесь, – сказал Менделеев, посетив Америку, – повторяют на новый манер старую римскую историю. Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum». «Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет – серебряном втором или железном третьем? При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны – Голливуд – постоянно отпихивает роль Рима, которую Америке навязывают обстоятельства. Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда Старого Света. Обычно это – гладиатор-христианин на раскаленной арене. Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях? Тоже Америка. Она сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства. С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма. – Это не война цивилизаций, это война за цивилизацию, – сказал Тони Блэр. Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво. Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов». Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой. Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753–410. Зато Эллада – бездонна, а греки – кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и Homo sapiens – еще свежая новость. Рим – другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет – и не будет. – Я выбрал профессию, – сказал на склоне лет тот же Гаспаров, – которая оказалась короче жизни. Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть всё (всё!), что от римлян осталось, а до нас дошло. Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти. Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись наконец с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви. В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме. Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: Аппиева дорога. Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим. По пути в Венецию В январе даже в Италии темнеет рано, а когда ночь прячет архитектуру от завистливого глаза, в городе остаются только луна, вода и люди. Молодых немного, разве что – гондольеры. Один обнимал красивую негритянку. Она могла бы быть правнучкой Отелло, если бы тот доверял Дездемоне. Но чаще всего на улицах – старики. Мягкое время года они пережидают в недоступных туристам щелях. Зато морозными вечерами старики выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, они состарились, не заметив перемен. Дамы все еще ходят в настоящих шубах. За одной (она была надета на пышную, как Екатерина Вторая, старуху) я ходил весь вечер. Роскошное манто ныряло в извилистые проходы, сбивая с толку лишь для того, чтобы призывно показаться на близком мостике. Я шел по следу с нарастающим азартом, пока старуха окончательно не исчезла в казино. Только тут мне удалось остановиться: я вспомнил «Пиковую даму». Старики в Венеции носят пальто гарибальдиевского покроя. По странному совпадению, я сам был в таком. Полы его распускаются книзу широким пологом, скрадывающим движения и прячущим шпагу, лучше – отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как все здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт. Одну из них я как следует рассмотрел во Дворце дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, не населенная даже воображением. Карта ее называла «безжизненной Скифией». На другом краю я нашел Калифорнию. Вокруг нее расстилалась другая пустыня: «земля антропофагов». Не пощадив ни старую, ни новую родину, венецианская география предложила мне взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно – идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, все равно попадешь куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться тоже нельзя. Рано или поздно окажешься где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении. Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но зимней ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Обитаемое жилье выделяется желтым светом многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный почерневшими за века балками. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место. Я поделился замыслом с коренной венецианкой, но она его не одобрила. – Знаете, сколько в этом городе стоит матрац? Я не знал, но догадывался, что с доставкой по каналам обойдется не дешево. – В наших руинах, – заключила она, – хорошо живется одним водопроводчикам: тут все всегда течет. Первый раз я попал сюда из Рима, где начинающие эмигранты ждали визу в Америку и обживали Италию с помощью пообтершихся товарищей, устраивавших экскурсии на Юг или Север. Я выбрал последнее направление, хотя, казалось бы, недавно оттуда приехал. Путь к Сан-Марко лежал через барахолку с обманчивым названием «Американо». Русские всех национальностей торговали здесь скарбом, вырванным напоследок у империи. Хуже всего шли матрешки. Даже мы не знали, что с ними делать. Зато, как это повелось с древности, римляне ценили варяжский янтарь. И еще – ленинградский фотоаппарат «Смена» с цейсовской оптикой. Держа в одной руке камеру, а в другой бусы, я, приплясывая от нетерпения, торопился втюрить свой товар недоверчивым прохожим. Торговля шла вяло. Твердо по-итальянски я знал только слово «Чипполино». Зато говорил на латыни: «Exegi monumentum aere perennius». Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе. Вооруженный барышом в 35 тысяч лир, которые можно было обменять на ящик сомнительного бренди, десяток замороженных кур или одну Венецию, я отправился на экскурсию с автобусом себе подобных. К этому путешествию я готовился долго, точнее – сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда. Между тем пришло время обедать. – «Квадри» или «Флориан»? – спросил опытный вожатый. Выбор был непростым. Перед каждым кафе стояло по белому роялю, и музыка звучала одна и та же, из «Крестного отца». Как это водится у русских, за нас решили писатели. Я вспомнил, что во «Флориане» сиживал Гёте. Из уважения к нему мы перешли площадь и, устроившись в тени колоннады, чтобы не лишать себя звуков и запахов, открыли по банке «Завтрака туриста», сопровождавшего нас от Бреста до Форума. Примерно так я себе представлял переход Суворова через Альпы. В отличие от него, я решил сюда вернуться. На этот раз я начал добираться к Венеции с тех ее колониальных окраин, что раньше назывались Далмацией. Здесь любил отдыхать Тито – во дворце Карагеоргиевича. Вышло так, что мы все трое жили в его доме, но в разных странах. Генералиссимус – в Югославии, мы с королем – в Черногории. Ее заново открыли всего за месяц до нашего визита, но марки новорожденной страны уже напечатали. Жалко, что невзрачные. В новой стране меня читали не меньше, чем в Сербии. Так что от раскола я ничего не проиграл, но и не выиграл – как обычно, моих читателей можно было собрать под одной крышей, на этот раз она была XII века. Встреча началась с дипломатических даров. Хозяева принимали меня как образованного скифа. Чтобы поразить мою и впрямь восприимчивую фантазию, в соответствии с еще живыми в этих краях византийскими традициями мне преподнесли ископаемую диковину – двуглавого орла. – Отечественная разновидность этой державной птицы, – уверяет Татьяна Толстая, – носит на одной голове тюбетейку, а на другой – кепку. В Черногории, однако, орла венчала корона. – Неужели так и летает? – спросил я приветливого бургомистра. – Только на парадах, – успокоил он меня. Теперь на вопросы предстояло отвечать мне. Сидя в прохладной часовне, история которой была существенно длиннее американской, я купался во внимании черногорцев, путавших меня с кем-то куда более значительным, чем мне удавалось казаться. Чтобы не растерять благодушия, публика стремилась найти общий язык помимо славянского. Я предложил грибы, которые заметил с утра на базаре. Затем, борясь за внимание и привыкнув считаться с национальными чувствами, особенно молодыми и ранимыми, я уверял хозяев, будто вижу разницу между ними и остальными югославами. Они в ней, впрочем, не сомневались. – Мы, – без затей объявил мне директор музея, – выше всех в мире. – Туркам не сдались? – Да нет, просто длиннее. Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать единственным, приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский наследник, скажем, был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе. В черногорской воинственности не приходилось сомневаться – музей устилали простреленные в боях знамена. – В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас – от турецких пуль.