Гость. Туда и обратно
Часть 28 из 40 Информация о книге
На пляже я оказался как раз тогда, когда первый солнечный луч проник в прибрежный грот, откуда со смущенным видом выскочили две собаки: черный кобель и белая сука с красными, будто от слез, глазами. Не знаю, что у них произошло, но, видимо, ничего непоправимого, ибо они вместе умчались по берегу, быстро растаяв в разгорающейся синеве. Римлян нельзя понять, не зная их истории; грекам хватает географии. Особенно на Крите, где все началось: боги, мы, Европа. Туристам здесь охотно показывают пещеру (даже две), где родился Зевс. Повзрослев, он завез на остров еще наивную Европу и овладел ею на пляже, неподалеку от нашего отеля, под развесистым платаном, который в награду за укрывшую любовников тень с тех пор никогда не сбрасывает листвы. Чтобы познакомиться с остальной мифологией, надо обойти остров, а это не просто, ибо путь идет всегда по скалам и часто над морем. Ветер выедает в породе острые кружева. Ступить еще можно, сесть – ни за что. Тем более что кругом длинные колючки: упадешь – достанут до сердца. Даже нежные цветы с отчаянием впиваются в камень. Легко нарвать только маки: у них вся сила ушла в цвет. Вокруг тебя слишком много красивых гор. Их нельзя ни запомнить, ни забыть, но главное – нельзя остановиться. Каждая скала открывает зрению ровно столько, чтобы хотелось заглянуть за ее изгиб. И ты доверчиво позволяешь пейзажу все дальше заводить тебя в густонаселенную глушь. Кроме непременных на острове Зевса орлов, фауну представляли умные козы с надменным видом и вертикальными зрачками. Составив вместе копыта, они, изящные, как балерины на пуантах, умещаются на камне размером с тарелку. Диких козлов местные зовут «кри-кри» и высекают из камня на сельских площадях, у колодца или таверны. Тут еще помнят сатиров. Первые христиане верили в богов не меньше язычников, но, открыв новую веру, они посчитали олимпийцев опасными демонами. Когда конкуренция утратила остроту, старым богам, взамен отобранного неба, оставили землю. На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона – вместо вышедшего из обращения обола. Одна религия без скандала наследует другой, мирно деля священное пространство, вроде того что я нашел, забравшись в пещеру, где брал начало ключ с самой сладкой, как говорят, на острове водой. У такого славного родника не могло не быть бессмертной хозяйки. Помня о ней, критяне поставили в пещере свечу, икону и алюминиевую кружку для туриста или паломника. Я тоже внес лепту в островную мифологию, укрепив на вершине утеса найденные в пещере рога, и спустился к воде, решив, что такой колючий остров проще оплыть, чем обойти. Вооружившись маской и трубкой, я медленно вошел в соленое море. Оно, верили греки, лучше всякой другой воды очищало от скверны, поэтому самой чистой вещью в эллинском обиходе считался корабельный руль, никогда не покидавший моря. Привыкнув к нетеплой воде, я медленно плыл вдоль каменной стены, рассматривая сине-желтых рыб. Они были заметно больше тех, что давали на обед в тавернах. Одна даже показала мне язык – белый и раздвоенный, но я продолжил путь к приветливой отмели. Едва разомкнувшиеся скалы берегли пляж, на который нельзя было попасть без плавников и крыльев. Как и следовало ожидать, на песке стояла высокая нимфа с ракеткой. На ней не было ничего, кроме солнечных очков, но и их она сняла, когда я неуклюже вылез на песок. Не заинтересовавшись увиденным, она продолжила игру со смертным – видимо, с одним из немецких туристов, которые чаще других посещают остров в это еще не жаркое время года. Варяги всегда поклонялись Солнцу, и, как меня, их не отпугивает по-весеннему холодное море. Весна с ее утопическими атрибутами – цветущим лавром, олеандром и невыгоревшей травой – благоприятная пора для классического пейзажа. От романтического его отличает ощущение первобытной свежести. Это – всегда пастораль, хотя бы потому, что этот мир еще не успели толком застроить. Романтические руины вторичны и заносчивы. Упиваясь историей, они утрируют и фальсифицируют ее, выдавая за развалины то, что никогда не было целым. Греческие руины оставляют впечатление прерванной, брошенной на полуслове истории, которую мы, признавая своею, не можем понять, как дальних, уже безыменных предков. Компенсируя сомнения, мы приспосабливаем эллинское прошлое к своему настоящему с современным размахом. Для этого надо закрыть глаза на пешеходную дистанцию греческой цивилизации. Крит с его кривыми дорогами, глухими селами и скромными – на одного! – храмами позволяет вернуться к исходному масштабу. Эллада цвела в виду деревни, среди коз и пастухов. Поэтому все боги тут были местными. Завоеванным ставили статуи во втором ряду. Важным поклонялись стоя, подземным – топая ногой. Когда богов не хватало, их не возбранялось плодить – для частного пользования, по индивидуальному заказу, с персональным обрядом. Мы, впрочем, поступаем так же, когда малодушно следуем самодельным ритуалам, якобы спасающим от безразличного к нам мира. Другое дело, что своих богов признать труднее, чем общих. Для этого нужна история – и подходящий, похожий на Европу, ландшафт: максимум разнообразия на минимуме пространства. На Крите каждую скалу, ручей и оливу отличает столь яркая индивидуальность, что невольно вспоминаешь о демократии, наделяющей личностью и правом голоса, хотя бы внутреннего. – Здешние крестьяне, – пишет автор «Грека Зорбы» Казандзакис, – считают людьми и животных, и растения. Первые потеряли речь, вторые – память. Каков пейзаж, таковы и боги. В монотонной пустыне они сливаются в одного, невообразимого. Но в скалистом краю все разные, а значит – не всемогущие: специализация выдает слабость. Теология неполноценных богов только нам кажется странной. Тунгусы, например, не без презрения поклонялись богу-неудачнику, сотворившему до смешного плохой мир, самой идиотской шуткой которого была зима. Если не мудрость, то удобство такой религии очевидно. Чем меньше власть богов, тем легче в них поверить, то есть справиться с теодицеей: с ущербного бога и взять нечего. Олимпийцы могли делать что хотели, но только на отведенной им территории, которая была куда меньше, чем казалось, потому что они не могли отменить судьбу – ни свою, ни чужую. Их слабость – наше везение. Ведь всемогущество богов сделало бы невозможным эпос. Это как в кино: когда все можно, ничего не интересно. Но греческие боги были умнее Голливуда. Они могли не всё. В их ведении был сюжет, но не фабула. Управляя человеческой жизнью, боги, в сущности, отвечали лишь за приключения. Они умели разнообразить и усложнять человеческую жизнь, чертя извилистую, как в «Одиссее», траекторию, неотвратимо ведущую персонажа к смерти. Ее отменить и боги почти никогда не смели. Поэтому в греческих храмах считалось нечестивым то, что отделяло смертных от бессмертных: дряхлые мужи и беременные жены. Живя в густом богословском тумане, древний грек не отличался от других первобытных людей, но только его мифология стала нашей. Если чужая вера для нас – этнография, то греческая – своя. Назвав любовь Афродитой, а мудрость Афиной, мы не просто разжились дополнительным набором синонимов, но и сроднились с олимпийцами, впустив в себя архаическое сознание их адептов. От греков нам достался кентавр с христианской головой и языческим крупом. Умом мы понимаем, что настоящий Бог, всемогущий, как рок, прогресс или жизнь, может быть только один, но нутром мы чуем, сколько у Него заместителей. Если политеизм, смиренный судьбой, неодолимой для богов и людей, не бывает тотальным, то монотеизм и подавно. Это позволяет представить историю борьбой за процентную норму фатализма. Она отражает колебания между абсолютной мощью Провидения и той высшей силой, что доступна подкупу. Евреи поделились с нами Богом, греки – богами, и мы только делаем вид, что сделали окончательный выбор. На самом деле война продолжается. Ее ведет отказавшееся от ответственности смирение с пестрым многобожьем. Обычно, не в силах сдаться без боя, мы торгуемся с небом, предлагая ему дань в виде кровавых жертв, нравственной аскезы, изящных искусств, даже – физических упражнений. Олимпийская религия, древнейшая из всех, что живы сегодня, видела в состязании своеобразную взятку, перед которой не могли устоять боги. Как гламурные журналы, они предпочитали иметь дело с лучшими образцами всякой породы. Пластическое совершенство средиземноморского, взращенного на агоне мира мешает нам примириться с его жестокостью. (Примириться с безудержным насилием мне проще не в кино, как другим, а глядя на нашего красивого кота, готового убить все, что меньше его, лишь потому, что он может это сделать.) Между тем даже искусство греков требовало страшных жертв, в том числе и на конкурсе песни. Однажды, в финале, победившие сирен музы оторвали им крылья и швырнули проигравших в море, где те обратились в безжизненные острова. На самом большом устроили лепрозорий. Пока Крит принадлежал туркам, критяне никогда не брили бороды и не смеялись. Дети, перебегая турецкую часть деревни, задерживали дыхание, чтобы не пользоваться воздухом, бывшим в употреблении мусульман. Турки отвечали островитянам взаимностью и иногда вырывали критянкам груди. Память о прошлом лучше всего хранят горы – у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался вырезкой из порыжевшей от дряхлости газеты. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово «клефтос» – «разбойники». Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на снимке, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам. – «Казаки» или «разбойники»? – уточнил я с помощью жестов. – И те, и другие, – хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек. На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась четверть века назад, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца. Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и никогда не решается подниматься в горы. Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге – в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента. И все-таки Греция – не Европа: она ей – родина. Точнее – мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока. Греция – не об этом, она о другом. Ее тема – жизнь людей и богов, не так уж сильно отличающихся друг от друга. Вглубь Кровь и почва Я хорошо помню свою прабабку. Властная женщина большого роста и могучего голоса, она носила цветастые платья, нигде не училась, никогда не служила и никому не давала спуска, включая своих тоже престарелых детей. Не только я – все ее боялись и слушались. Примерно так я себе представлял Кабаниху. Возможно, потому, что почти столетняя Матрена Ивановна приехала к нам в гости как раз тогда, когда в школе проходили Островского. Читать она, кстати, умела только письма родственников, потому что не разбирала печатное. Рассказывая о ней, я показываю на карте Луганской области деревню Михайловка, где она выросла в семье крепостных крестьян. Но славянская половина моих корней только оттеняет семитскую. – Евреем, – говорил Сартр, – является каждый, кого таковым считают. А у меня нос крючком, волос курчав и (был) черен. Что касается фамилии, то она вообще ни на что не похожа, вернее – похожа. Собственно, с нее все началось. У нас дома никто не знал ни что она значит, ни за что нам досталась. Правда, однажды приятели подписали нас на выходивший в Вильнюсе детский журнал «Genis», что по-литовски значит «дятел», но это объясняет только нос, о котором уже было сказано. В эмиграции, однако, у меня нашлись свои в Америке, но – в Южной. В Нью-Йорке как-то объявилась смуглая леди с моей фамилией. На пикантной смеси португальского с украинским она рассказала, что в Рио-де-Жанейро Генисов – полкладбища. Мне там тоже обещали место, но я им пренебрег, ибо уже договорился с соседним крематорием. Им бы все и кончилось, если бы не раввины из интернета. Они объяснили, что фамилия наша происходит от имени Енох. Он появляется уже в четвертой главе Книги Бытия: внук Адама, первенец Каина, его именем назван самый первый город на Земле. По другим сведениям, Енох изобрел письменность и взят живым на небо. Гордясь эпонимом, я приосанился: достаточно мне просто расписаться, чтобы вернуться на зарю истории, которую к тому времени исчерпывало лишь три поколения грешников. Честно говоря, мне понравилось искать свою фамилию не в телефонной книге, а в Библии, хотя у меня сложные отношения с этой безотказной книгой. В ней все кажется таким значительным, что любая, а особенно непонятная, строка просится в эпиграфы. Борхеса это приводило в восхищение. Не скрывая зависти, он поражался хитроумию евреев, додумавшихся объявить священной лучшую часть своей словесности. Раскрыв тайну своего происхождения, я решил разобраться с остальной историей, обратившись к мифу «крови и почвы». Предпочитая романтический пафос просветительскому, я твердо помнил, что механическую цивилизацию делают, а органическая культура растет – из почвы, политой кровью. Сам-то я больше люблю чернила, даже кровяную колбасу у нас дома ест только кошка. Но, столкнувшись с непреложным фактом, я старательно прислушался к голосу крови, растворившей в себе мою историю. Кровь, однако, молчала, и я решил расспросить почву. В Израиле, как всюду, где я бывал и буду, мне все понравилось и ничего не показалось родным. Запад походил на Запад, Восток – на Восток, наши – на себя, а экзотикой были евреи, особенно один. Я не мог отвести от него глаз, потому что он их не открывал. Мы встретились на базаре, который занимает ту часть старого Иерусалима, что оставили городу три сидящие на голове друг у друга религии. Пробраться сквозь тугую толпу, примерно поровну поделенную на солдат и туристов, ему было труднее всех. Наталкиваясь на людей, спотыкаясь о животных, задевая прилавки и в кровь разбиваясь о встречные углы, он медленно и неумолимо шел к храму. Сперва я принял его за слепого, но, присмотревшись, понял, что глаза-то у него были, он просто не хотел ими пользоваться. – Фарисей, бесполезное ископаемое, фанатик вроде талибов, – неохотно объяснил мой прогрессивный вожатый, – в Евангелии их часто зовут «слепыми». – Я думал, это метафора. – У нас, на Святой земле, всё буквально. Вон, скажем, Геенна, только уже не огненная. Скучная канава за крепостной стеной меня заинтересовала куда меньше встречного фарисея. Ренан пишет, что, издеваясь над демонстративной праведностью, евреи прозвали таких «кицаи» – «с окровавленным лбом». Он у фарисеев никогда не заживает. Они страшатся впасть в соблазн при виде женщин и повсюду ходят не открывая глаз – по крайней мере, с Рождества Христова. Уважая вычитание не меньше сложения, я давно уже подозревал, что, ограничивая кругозор, мы можем узнать о мире больше, чем раздвигая рамки. Когда окружающее не мешает, нам проще заметить в нем фундаментальное, неизменное, вечное, а значит, идеальное. Платон уверял, что такое мы способны увидеть только внутренним взором. И это оправдывает тех, кто живет зажмурившись. Считая подлинной лишь Священную историю, они поселились внутри календаря, где меняются только праздники с буднями. Блаженство настоящего обожествляет прошлое и упраздняет будущее. – Если я люблю Бога, – сказал праведник, – зачем мне грядущее царство? Ему и в этом было так хорошо, что святость, как говорит предание, «поднимала его на ладонь выше мира, и счастье не покидало его даже на час». Я видел таких под жестяным навесом для старожилов у Стены Плача. Раскачиваясь и кланяясь, они, казалось, с трудом удерживаются, чтобы от выплескивающейся радости не пуститься в пляс, подражая царю Давиду, который, как известно, «скакал перед Господом». У евреев молитва – на зависть шумное дело, особенно когда за него берутся хасиды, которые молятся лучше всех. В сущности, они ведь и не делают ничего другого, даже в армии не служат. За это их недолюбливают в Израиле. Оно и понятно. Создав рыцарское общество, сабры больше университетских дипломов ценят армейские связи. Хасидов же интересует связь только с Богом. Нам она кажется беспроволочной и односторонней. – Достаточно и того, – утешал философ, – что к Богу можно обращаться, причем на «ты». Я вспоминаю об этом, когда вижу, как одинокий человек, идя по улице, кричит, плачет или смеется в свою телефонную трубку. Всякий раз мне кажется, что он молится, ибо мы не слышим ответа. Хасиды на него рассчитывают – и получают. Важно, что не всегда. – Если Бог, – цитируют мне мудреца, – дает все, что просят, то такой щедростью Он лишает человека свободы выбора: ведь в такого Бога нельзя не поверить. – А в нашего можно? – спросил я бестактно. – Тебе – да, – брезгливо ответил мне хасид, с которым мы когда-то учились в одной рижской школе, но очень разному. Это выяснилось уже в Бруклине, где он нанял меня редактировать мессию. Им считали ребе Шнеерсона, вождя нью-йоркской секты любавичей. Когда он умер, многие хасиды не пошли на работу, считая напрасным трудиться в канун Страшного суда. Увы, и в этого мессию мне тоже было трудно поверить. Все знают, что нет пророка в своем отечестве, а оно у нас было общим: ребе кончал Ленинградский судостроительный. Я прочитал об этом в его мемуарах, русское издание которых мне надлежало подготовить к печати. Работа была не пыльной, потому что ни одно слово менять не разрешалось. Я ограничился тем, что из свободомыслия добавил несколько знаков препинания, но и их сочли лишними. – Какой бы длинной ни была еврейская история, – сказал один крупный ученый, – на беду ее героев, в ней не хватает главы про глупых евреев. Я хотел было такую написать, но понял, что она не изменит общепринятую точку зрения, когда мне изложил ее Пелевин. – Невежественная чернь, – головоломно рассуждал он за буддийским шницелем из соевого творога, – приписывает евреям роль тотального Разума, способного упразднить случай, придав хаосу вектор. – Слышал, – сказал я, – заговор сионских мудрецов.