Гость. Туда и обратно
Часть 32 из 40 Информация о книге
– А китайцы? – Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила. – А американцы? – спросил я, покинув Азию. – Открытый народ, – вздохнула собеседница, – знаешь, чего ждать. Уж лучше французы. – Чем? – Чем остальные, японок любят. – Остались русские. – Мы их любим, особенно Достоевского и Тарковского, но больше всего – Чебурашку. – Вы и в него верите? – Наша религия неревнивая. На прощание я полез фотографироваться с невестой в прокатном кимоно с журавлями. На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала: – Кокисин оусэй на гайдзин. Я потребовал перевода. – Это такое поэтическое выражение. – А значит-то что? – «Любознательный варвар». Домой Отец Живя в этой стране, мы с отцом делали вид, что ее нету, и никогда не называли по имени. Теперь, когда ни ее, ни его нет в живых, я думаю о том, почему они оказались неразлучны. Отец ненавидел советскую власть и был ей обязан – всем плохим и всем хорошим. На то, чтобы отличить одно от другого, ушла его старость. Обычно страна живет дольше человека, но когда она все-таки умирает раньше, то кажется, что Клио сделала описку. Отец в это, конечно, не верил. И правильно делал, ибо жизнь его не прошла незамеченной. Она не поместилась даже в девятьсотстраничные мемуары, которые отец начал с родного угла на Еврейском базаре Киева, а назвал (не он первый и, как выяснилось, даже не второй) «Mein Kampf». Он действительно всегда боролся с обстоятельствами и побеждал их путем простодушного эгоизма, неукротимого жизнелюбия и гражданского неповиновения. Солдат невидимого фронта, отец полвека провел в борьбе со страной, любить которую он научился только на пенсии. Отказываясь считать прожитое исторической ошибкой, он никак не мог признать смерть державы, от которой никогда не ждал ничего хорошего. Возможно, и тут он был прав. – Говорят, – пишет московский философ, – СССР умер. Чепуха, подсознание бессмертно. Если считать подсознание нерастворимым остатком истории, то оно и делает нас похожими. Особенно – в эмиграции, откуда проще окинуть взглядом прошлое и найти его на карте. Ее двумерные просторы гипнотизируют – но только наших, судя по тому, что мне сказали специально спрошенные канадцы, чья страна тоже занимает изрядную часть глобуса. На отца карта производила травматическое воздействие: он страдал, когда она менялась. Как редиска свою грядку, я люблю край, где вырос. Но отец исповедовал широкоформатный, географический патриотизм – как перелетная птица. Он тоже любил путешествовать. О Западе мечтал, словно мусульманин о рае, а еврей о мессии. Деля эту грезу с отечеством, отец никогда не задумывался над тем, что его там ждет: Запад был нашим Эверестом. – Достаточно того, что он есть, – ответил Эдмунд Хиллари, когда его спросили, зачем туда забираться. Отцу, однако, в эту сторону путь был заказан. Даже тогда, когда он согласился считать Западом Югославию, потому что ею правил Тито, незадолго до того получивший в советской прессе титул «кровавой собаки». Осев на самой западной окраине своей страны, отец летал куда пускали. Из Риги, в сущности, все дороги вели на восток. Профессор гражданской авиации, он посетил каждый аэродром страны – и Магадан, и Кушку. С отцом было невозможно играть в города. К тому же он помнил, что вкусного съел в каждом из них. Опытный гражданин своей опасной страны, отец всюду чувствовал себя дома. Одна шестая лежала перед ним гладкой простыней без единой морщинки. – Советская власть может существовать только в изоморфном пространстве, – говорил отец и приводил пример, доступный пятикласснику: – Пифагоровы штаны во все стороны равны. Отцу и правда было все равно. Он свято верил, что весь советский народ связывают воедино могучие антисоветские эмоции. Проникнув в извращенную природу режима, отец понимал все его уродства и умел ими пользоваться. Кумиром его был, естественно, Остап Бендер. Еще и потому, что в жизнь они вошли одновременно: «В пятницу 15 апреля 1927 года», – любил цитировать отец самое начало «Двенадцати стульев», где упоминался его день рождения. Отец тоже не боялся официантов, швейцаров и гостиничных администраторов. Он умел льстить, придавать себе весу, давать мелкие взятки и находить общий язык с милиционерами и колхозниками. Он умел отделять людей от принципов, которых сам никогда не имел, живя беспартийным. Зная, что своих бьют первыми, отец и мне запретил вступать в комсомол, что нас не погубило, но и не спасло. У советской власти нельзя было выиграть, она ведь и сама себе проиграла. История трижды разрушала отцовскую жизнь до основания. Первый раз – в войну. В эвакуацию он отправился с цыганами, за которых и его, и меня принимали в детстве. Учитывая происходящее, четырнадцатилетний отец взял в дорогу «Войну и мир». Классика не подвела: в таборе редко читают Толстого, и умиленные встречные делились хлебом. Второй раз было сложнее. В Рязани отец строил первые авиационные локаторы. Считая их гарантией мира, он работал семь дней в неделю, летал с испытателями и приходил за получкой с портфелем. Первым в городе купив «Победу», он к тридцати достиг потолка и рухнул обратно. Подражая Хрущёву, отец тоже высказался о культе личности. В Ригу мы перебрались потому, что там были камины и трубочисты в мундирах из Андерсена. Начав с политического нуля, отец к нему снова вернулся, когда его вышибли из института, после того как близкий друг остался в Англии. Двадцать лет спустя до Америки чудом добралась стенограмма зловещего собрания. Из нее я выяснил, что отец вел себя с кристальной порядочностью. Это было тем удивительней, что меня он учил по Эпикуру. – Живи незаметно, – цитировал отец и переводил для убедительности: – Главное – не высовываться. Конечно, ни меня, ни себя убедить ему не удалось, но и диссидентом отец не был. Он был непростым, как и все в этой замысловатой стране, советским человеком. Твердо зная, кто во всем виноват, он не позволял режиму портить себе жизнь, а когда это все-таки происходило, отец реагировал, как полярник: ждал весны, занимаясь чем-нибудь интересным. Оставшись без работы, он научился переплетать в книги крамольные страницы, выдранные из оттепельных журналов. С отчаянной неразборчивостью отец прежде всего жаждал свободы, принимая ее за возможность читать запрещенное. Все равно что: Троцкий, «Плейбой», Авторханов. Он выучил английский, чтобы выписать газету несуществующих британских коммунистов «Морнинг Стар» (в Пражскую весну там печатали Дубчека). Цензура придавала смысл его существованию. Обходить ее стало его хобби. Я, собственно, потому и вырос на хороших книгах, что их было трудно достать. Видя в книгах фетиш свободы, отец относился к ним как Бродский, который однажды публично предрек, что русская жизнь навсегда изменится, когда в стране напечатают «Котлован» Платонова. Солженицын тоже так считал, но – про себя. В отличие от обоих, отец признал перемены свершившимися и простил Путина. – В России такая история, – объяснял мне отец, – что никому нельзя быть злопамятным. – Это когда живешь на Лонг-Айленде, – язвил я, но напрасно, ибо отец и впрямь обижался за державу – на латышей, украинцев, даже евреев. Считая Сталина злодеем, Хрущёва – дураком, Брежнева – никем, а Ельцина – пьяницей, он неожиданно полюбил Путина, надеясь, что тот всем покажет, станет Калитой и вернет карте прежние очертания. По пути обратно разногласия отца с режимом теряли былую остроту и отходили в сторону. Возможно, отец чувствовал, что значительность его собственной судьбы и личности пропорциональна размерам государства, от которого он был так рад отделаться. Я смутно догадывался, что эволюция духа связана с возрастом тела. С годами отец терял не злость, но смысл, то онтологическое основание, без которого трудно дожить до вечера. Повторяясь и тая, умирающая жизнь нуждалась в инъекциях истории. Старея, отец пытался компенсировать собственную немощь чужой силой. Ему не хватало родины – в погонах, сапогах, с ракетами. Это не значит, что он одобрял коммунистов, скорее уж – Александра Третьего, который тоже считал, что на всем свете у России два союзника: армия и флот. Отец, конечно, не хотел войны. Он хотел, чтобы все знали свое место и помнили о нем даже в развалившейся империи. Ностальгия по страху и величию наполняла скудеющую душу. Он смотрел московское телевидение, читал державников и спорил со мной обо всем перечисленном. На старости лет отец стал горячим патриотом обеих поделивших его жизнь стран. Когда же их интересы приходили в противоречие, он не испытывал ни малейшего смущения. Как и я, впрочем, но лишь потому, что упорно не доверяю ни старой, ни «новой», по диковинному, но принятому в эмигрантских газетах выражению, родине. А ведь раньше мы с ним скорее дружили. Особенно после того, как в день совершеннолетия власть подарила мне право голоса, а отец – портфель с гравированной табличкой «В день половой зрелости». Ссориться мы начали в Америке. Не исключено, что я горячился, когда предлагал в законодательном порядке лишить избирательных прав всех, кто жил при Сталине. – Тоталитарный режим откладывается в душе, как стронций в костях, – считал я. Отец считал меня идиотом. В Америке его политические взгляды чаще всего разделяли «реднеки». Так называют здесь тех, кто готов отложить любые дела, чтобы посмотреть, как меняют колесо на чужой машине. – Кость нации, – отвечал отец на мой сарказм. – Но не твоей же! – А жаль, – чеканил отец, который исповедовал те же приемы разрешения сложных международных конфликтов: Nuke them! С нашими такое бывает. Особенно – в Израиле, где за обедом чета знакомых интеллектуалов объяснила мне бесполезность переговоров. – Палестинцев, – говорила жена, – проймет только атомная бомба. – Водородная, милочка, – азартно поправил ее муж. Мы сидели за обеденным столом в их по-московски уютной иерусалимской квартире. Окна выходили на аккуратный скверик с шлагбаумом. Сразу за ним начиналась та самая безнадежная Палестина, на которую предлагали сбросить бомбу. Э, да что там говорить, я и сам такой: советский человек уже второго – посмертного – поколения. – Знаешь, – устав со мной ругаться, говорил отец, – напрасно мы думали, что жили в СССР, это СССР живет в нас. Лето моей свободы Лето 1970-го выдалось на славу. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дому: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах». До всех них, впрочем, мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым. Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.