Идти бестрепетно. Между литературой и жизнью
Часть 11 из 22 Информация о книге
Владыка Митрополит Антоний Сурожский принадлежит к числу тех, кого не нужно представлять: о нем знают если не все, то очень многие. Его выступления и статьи не нуждаются в пояснении или комментировании: доходя до предельных глубин, они предельно просто изложены. Впрочем, для комментария нужно иметь еще и право: вряд ли многие современники владыки признают его за собой. Слишком уж разные у нас с ним калибры. Лучшее, что, наверное, можно сделать, — это вспоминать о нем. Свидетельствовать по праву любви и благодарности. Моя с ним первая встреча связана с тем, что я с трепетом называю чудом. Прилетев в Лондон на какую-то конференцию, я пошел на воскресную службу в Успенский кафедральный собор. Попеременно звучали церковнославянский и английский, прихожане переговаривались по преимуществу по-английски, а сам собор прежде был англиканской церковью, построенной (сколько же тут всего соединилось!) в неороманском стиле. Православие здесь напоминало о вселенском своем характере и не желало иметь ничего общего с этнографическим музеем. Если бы идея музея реализовалась в этом отдельно взятом храме, то музей был бы английским: митрополит Антоний привел к православию многие сотни англичан. Я думал об этом, глядя на необычные — готические какие-то — лица прихожан. И это при том, что англичан не очень-то куда-то приведешь: редко они позволяют себя вести — такой народ. Владыка попросил прощения, что во время богослужения сидит. Сказал: «Просто не могу стоять». После службы выслушал всех, кто хотел к нему обратиться. Когда подошла моя очередь, я рассказал ему о своей беде: моя дочь тогда серьезно болела. Владыка принес бумажную иконку Богородицы и велел отвезти ей. В Германии, где мы тогда жили, была назначена правильная терапия, и дело пошло на поправку. Скептик вежливо спросит: нельзя ли считать, что результат был связан с качеством немецкой медицины? Конечно, можно. Сотворение чуда предполагает разнообразные пути и инструменты. Не сомневаюсь, однако, что в отсутствие немецкой медицины владыка использовал бы какие-нибудь другие средства. Спустя несколько лет мы, будучи в Лондоне, всей семьей пришли в Успенский храм поблагодарить митрополита Антония. Он взял меня за запястье — неожиданно энергично, почти жестко — и спросил: за что? Я рассказал. Он нас благословил тогда, и это стало для нас его прощальным благословением. Я не так чтобы очень эмоциональный человек (неофитская экзальтированность прошла много лет назад), но у меня возникло стойкое чувство, что я разговаривал со святым. Впоследствии я ощущал его поддержку в моих литературных трудах. Работая над романом «Лавр», держал в уме одну его проповедь, в которой шла речь о бывшем белом офицере, убившем по трагической случайности во время боя свою жену. Ему отпустили этот грех, но легче не становилось. И тогда владыка Антоний сказал этому человеку: «На исповеди вы просили прощения у Бога, но Бога вы не убивали. А пробовали ли вы просить прощения у своей жены?» Через некоторое время офицер пришел к владыке и сказал: «Я попросил у нее прощения. И мне стало легче». В романе «Лавр» герой ведет бесконечный диалог с возлюбленной, погибшей по его вине. В «Авиаторе» убийца просит прощения у убитого, а в романе «Брисбен» герои продолжают беседовать с умершей приемной дочерью. Работая над этими текстами, я постоянно вспоминал и эту проповедь, и беседы покойного митрополита о болезни и смерти. Он призывал не бояться смерти и не прятать ее в дальний угол нашего сознания. Рассматривать смерть как часть жизни. Со смертью оканчивается время, но не более того. Время (прошу прощения за невольный каламбур) — временно, а человек родится для вечности. Сила бесед владыки была в том, что он не толковал мир с указкой в руке, не чувствовал себя спикером, что ли, горнего мира. Он открывал бытие, удивлялся ему вместе с теми, кто его слушал. Это ведь чрезвычайно важно — с кем удивляться: с ребенком или со старцем. Удивление с владыкой Антонием было, что называется, высшего качества: старческую мудрость он соединял в себе со свежестью детского взгляда. Оттого повседневность казалась ему удивительной, а невероятное — закономерным. Попроси прощения у убитой — такое ведь может сказать только тот, кто живет по законам чуда. Поначалу обычное обращение к епископу — «владыка» — казалось мне несоответствующим пастырю Антонию. Виделось тяжелым, как латы. А потом я как-то привык. В конце концов, тот, кто воюет со злом, должен быть хорошо экипирован. Кроме того, «владыка» перекликался в моем сознании с «властителем» (умов), каковым митрополит Антоний, конечно же, являлся. Умов и сердец. Уходя, человек продолжается не только в вечности, но и во времени: живым остаются его дела, высказывания, книги. Становясь сущностью метафизической, ушедший продолжает свое присутствие на земле. Такая как бы репетиция бессмертия. Владыка Антоний уже не здесь, но мы продолжаем читать его проповеди — и плакать над ними, и улыбаться им. И удивляться, конечно же. Настоящее время счастья В ряде языков — в том числе русском — слово счастье обнаруживает родство со словом часть. Надо понимать, речь идет о счастливой части. Более того, при этом как бы подразумевается, что есть и другая у-часть. Она, как можно догадываться, уходит кому-то другому, не-при-част-ному к счастью. Есть о чем задуматься. Следует ли понимать дело так, что где-то существуют, условно говоря, пять выигрышных шаров, а остальные тридцать один — несчастливые? От такой трактовки сильно отдает лотереей — или, если использовать регистр повыше, — фатализмом. Его, возможно, исторически и отражает эта самая часть. Но нам ли быть фаталистами? Считающий счастье лотереей заведомо отдается внешним обстоятельствам. Но счастье не может быть внешним, иначе это какое-то второсортное, лотерейное счастье. Что, собственно, можно выиграть в лотерею? Долгое время я полагал, что ничего. Но однажды, когда я продавил раскладушку, моя мама сообщила мне, что раскладушка была выиграна в лотерею. С высоты прожитых лет свидетельствую: этот выигрыш не сделал нас счастливыми. Счастье — явление внутреннее. Если раскладушка как-то в нем и поучаствовала, то скрипка ее была не первой. Там имелись более важные вещи: скрип дачных ворот, стук спелых яблок о крышу веранды, запах сжигаемых соседом листьев и ночные беседы, отрывки которых нет-нет да и всплывают в моей памяти. В сущности, для счастья требовалось не так уж много материала. Взрослея, я понял, что счастье — это, по преимуществу, то, что было — и вспоминается. Это открытие заставило меня смотреть на моменты, способные стать счастьем, как бы из будущего, видеть их в пожелтевшем глянце фотографий. Есть совершенно очевидные случаи счастья. Ну, просто так всё складывается, что иначе толковать происходящее невозможно: «…Абажур зажегся матово / В голубой овальной комнате. / Нежно гладя пса лохматого, / Предсказала мне Ахматова: / „Этот вечер вы запомните“». Георгию Иванову предсказала. Можно, конечно, видеть настоящее из будущего — на манер космонавта, оплетенного проводами и трубками, рассматривающего свою станцию из безвоздушного пространства. Пространство будущего, если вдуматься, и в самом деле безвоздушно. Будущее — мыслительная категория, никто там еще не бывал во плоти. Вдох полной грудью получается только в настоящем. Я часто думал: отчего булгаковские «Дни Турбиных» хочется бесконечно перечитывать? Отчего исторический деятель, для которого нет ни слова оправдания, побывал, по некоторым сведениям, на этом спектакле пятнадцать раз? Если это действительно так, то речь идет о том единственном случае, когда я его понимаю. Эта пьеса — о счастье. Не о гражданской войне, и даже не о бесстрашии и долге, — о счастье. Стоит себе посреди бурлящего города Ноев ковчег, и всякий, кто сюда входит, наполняется покоем и радостью. «Дни Турбиных» — гениальная пьеса, потому что гениальность — это когда не можешь объяснить, как сделано. Знакóм тебе в вещи каждый винтик, а отчего она летает — не догадываешься. Ясно лишь одно: территория счастья создается нами — вопреки войнам и переворотам, — по крайней мере, в какой-то степени создается. Иногда, вслед за Александром Сергеевичем, говорят о привычке как замене счастью. Выстраивая эту пару, Пушкин неожиданным образом указывает и другой путь. А что, если развернуть конструкцию на сто восемьдесят и попробовать счастье сделать заменой привычки? Утренний кофе, клочья тумана на крышах, звуки пианино во дворе — разве это не счастье? Это ведь только кажется, что туман серый. Если смотреть внимательно (Клод Моне), легко заметить, что он розовый. Всё зависит от взгляда или, как сейчас любят говорить, — от оптики. Мысли о счастье чаще всего приходят под Новый год. Это понятно: запасы грядущего года кажутся нетронутыми. Поздравляя с новолетием, поздравляют и с новым счастьем, в котором, очевидно, не сомневаются. Но разве старое счастье — хуже? У него есть, по крайней мере, одно бесспорное качество: оно — проверенное, потому что было. В конце концов, неважно, чем вызваны мысли о счастье. Главное — что они есть, а это уже полпути к счастью. Мне кажется, что если дано нам будет что-то вспомнить в нашем инобытии, то это будут, среди прочего, встречи Нового года. Потому что окажется, что ночь напряженного ожидания счастья сама по себе была счастьем. Оливье, мандарины и бессмертная новогодняя сказка, доказывающая, что счастье возможно — пусть не сразу и не для всех (два человека там все-таки оказываются не у дел), но возможно. За ним, по большому счету, не обязательно лететь в город на Неве (хотя — почему бы и не туда?). Важно лишь помнить, что оно повсюду. И в настоящем. Настоящее — время счастья. Последняя реальность оптимизма Слово как бытие Всякий год, оканчивающийся на девятку, для Набокова — юбилейный. Как, кстати говоря, и для любимого им Пушкина, родившегося на 100 лет раньше. Это совпадение не оставалось Набоковым не замеченным: он вообще ценил совпадения. В дате рождения (22 апреля) он совпадал с другим известным лицом, но к такому сближению относился с меньшим воодушевлением. Ему казалось, что в этом пункте судьба что-то напутала в цифрах, и день рождения предпочитал праздновать на день позже. На самом деле судьба знала, что делает, и символика цифр была красноречивой. Год рождения связывал Набокова с русской культурой, а день рождения — с русской историей. Первая вознесла его к вершинам мировой литературы, вторая же — обрекла на вечные скитания, избрав для него походную смерть в отеле. Случилось так, что я почти видел юбиляра — парадоксальным образом, на вечере его памяти, состоявшемся много лет назад в Мюнхене. Слово почти могло бы показаться здесь неуместным, если бы не относилось к его сыну Дмитрию. Он был действительно копией отца, по крайней мере — в тот вечер. Сообщив, что его немецкий is very limited, Дмитрий Владимирович сказал, что будет говорить по-английски. Далее последовало объявление, что в этот вечер он будет играть своего отца. Так и случилось. Набоков-младший был в ударе. Он говорил по-набоковски и по-набоковски двигался. Пел романсы на стихи отца, и магия сходства была столь велика, что я готов был поверить в еще один открывшийся дар автора «Лолиты». Прощаясь, Дмитрий Набоков передал переполненному залу привет от отца и проинформировал собравшихся, что в настоящий момент тот находится в полете. Летит в вечность — в неплохой, нужно заметить, компании. Слева (движение левой рукой) — Пушкин, справа (движение правой) — Джойс. На мгновение распростертые его руки замерли: Набоков обнимающий. Столь же необычный, как Набоков поющий. Лет в двадцать началось мое серьезное увлечение Набоковым. Он казался мне непревзойденным и рожденным не на земле. Такие тексты, думалось мне, остаются после инопланетных визитов, потому что созданы из отсутствующих здесь материалов. Со временем, однако, материалы эти стали находиться. В их выявлении, отвлекаясь от древнерусских штудий, посильное участие принял и я. Сопоставив набоковское «Отчаяние» с романом английской писательницы Дороти Сейерс «Чье тело?», я, как это бывает в индийских фильмах, обнаружил, что передо мной родственники. Дело было не только в теме двойничества, убийстве, переодевании и т. д. В романе Сейерс угадывались черты того стиля, который впоследствии так виртуозно был развит Набоковым. В английской литературе Сейерс была не одинока. Она писала в подчеркнуто литературном, сдобренном иронией стиле, который формировали Уайльд, Честертон и другие. В известной степени Дороти Сейерс была женским вариантом Честертона, находя в своем творчестве место для таких разных стихий, как детективы и богословие. Богословием Набоков, как известно, не увлекался, но в умении работать с фразой превзошел своих учителей. Постепенность «сотворения Набокова» становится очевидной, если выстроить его тексты по хронологии. В ранних произведениях писателя слышатся самые разные аккорды — начиная с тургеневских. В этом восхождении есть своя человечность, и это то, что не отпускает автора в ледяное совершенство космоса. С годами я не то чтобы разлюбил Набокова — скорее, пресытился им. Эклеры нельзя есть бесконечно: в какой-то момент понимаешь, что хочется ржаного хлеба. Может быть, поэтому из всех набоковских вещей мне сейчас ближе «Другие берега». Вместе с тем, я не люблю разговоров о том, что Набоков — «ненастоящий», что это-де феномен стиля. Да, феномен стиля, но такой, при котором форма становится содержанием. Цветы муранского стекла начинают благоухать. Набоковское волшебство — это волшебство называния. В сущности, одна из основных задач литературы — называть неназванное. Сад в снегу: «Деревья в саду изображали собственные призраки…» («Дар»). Ему было известно, что происходит с читателем, и его гениальное пижонство не вызывает ни малейшего протеста: «На близком, целиком раскрывшемся небе медлил грозный в своем великолепии закат. ‹…› Я тогда еще не умел — как теперь отлично умею — справляться с такими небесами, переплавлять их в нечто такое, что можно отдать читателю, пускай он замирает» («Другие берега»). И ведь замирал. Лет двадцать в набоковских краях мы с женой отдыхали на даче, гуляли временами возле усадьбы Рукавишниковых-Набоковых, в 1995 году сгоревшей, но потом восстановленной (в знак солидарности с усадьбой впоследствии сгорела и наша дача). Мы видели эти места его глазами, и оттого они были по-особому прекрасны. Единственной претензией к Набокову могло быть только то, что его описания порой ярче реальности. Собственно, реальность и не прощала ему этого — и брала масштабом, которого не может воссоздать ни один, даже самый гениальный автор. Но если посмотреть на дело пристальней, становится ясно, что слово и бытие — не соперники, а граница между ними условна. Набоков — свидетель Божьего мира во всех его мельчайших деталях, удивительная такая оптика. Словно пришел в этот мир и бросил на него первый взгляд. Или, наоборот, последний — пронзительный и щемящий. Пророк и его отечество Слово «пророк» у нас как-то обесценилось. Его всё больше понимают как предсказателя: что-то среднее между астрологом и экстрасенсом. Оно потеряло свой ураганный библейский смысл. Но в тяжелое время каждый народ рождает того, кто об этом смысле напоминает. Таким человеком был для нашей страны Александр Исаевич Солженицын. Да, пророк предсказывает, но это не значит, что он всецело увлечен будущим. Непосредственный его адресат — современники. Отсюда понятна другая, не менее важная роль пророка: обличение. Это не желчное отругивание от недругов, потому что недругов у пророка нет. Единственный его враг — это то разрушение, которое постигает его народ. «Постигает», в сущности, не вполне верное слово, поскольку намекает на внешнее воздействие. Самое опасное разрушение идет изнутри. Оно страшнее внешнего, потому что против внешнего врага можно ополчиться всем миром и встретить его во всеоружии. Но как ты поднимешь оружие на себя, если враг в тебе самом? Таким оружием является пророк, который не отделяет себя от своего народа. Он говорит не с трибуны, а из гущи людской, проходя сквозь те же, а чаще — гораздо бóльшие испытания, и потому на лице его — не торжество обличителя, а скорбь страдальца. Обличение пророка — особого свойства. Оно питается не ненавистью, а любовью. Так, строгий тон близких является проявлением любви и попыткой уберечь от ошибок. Чужие не делают замечаний, и общение с ними зачастую более приятно, но их обаяние не связано с любовью: оно основано на равнодушии. В библейские времена ни у кого не возникал вопрос о праве пророка на проповедь: чуткие к метафизике, древние люди читали это право в каждом его слове и в каждом движении. Сейчас такое право для многих неочевидно. Иные требуют это право доказать. Звучат даже фразы о том, что легко было, дескать, Солженицыну давать советы из далекого американского рая. При этом необъяснимым образом из памяти говорящих начисто исчезает тот лагерный ад, сквозь который писатель прошел. Уже одно лишь пережитое страдание дает право на высказывание. В еще большей степени это право дается сутью сказанного. Глядя в будущее, пророк видит настоящее и помнит о прошлом. Предвидимое им будущее необходимо — в том прежде всего смысле, что его нельзя обойти. Значит ли это, что усилия настоящего бесплодны? В своей заостренной форме вопрос звучит так: если все равно предсказанное состоится, то зачем и силы тратить? С точки зрения повседневности вопрос кажется правомерным. Все, однако, выглядит иначе, если посмотреть sub specie aeternitatis, с точки зрения вечности. Именно такой взгляд присущ пророку. Вечность — это когда все три времени сплавляются в одно, чтобы в конечном счете прекратить свое существование. Один из путей преодоления времени — покаяние. Покаяние не изменяет хода событий, но в то же время как бы переписывает его задним числом. При этом понятно, что с точки зрения вечности задних чисел не бывает. Настоящее покаяние — это возвращение к состоянию до греха, своего рода преодоление времени. Не случайно понятие покаяния («раскаяния», по терминологии Солженицына) занимает особое место в философии писателя. Там оно неразрывно связано с идеей исправления. Да, всякое покаяние подразумевает исправление, но у Солженицына ударение ставится на обязательности исправления. Этой теме посвящена его работа «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни» (1973). Покаяние рассматривается в ней как начальный этап пути. «Раскаяние, — пишет Александр Исаевич, — есть только подготовка почвы, только подготовка чистой основы для нравственных действий впредь — то, чтó в частной жизни называется исправлением. И как в частной жизни исправлять содеянное следует не словами, а делами, так тем более — в национальной». Покаяние у Солженицына — всенародный процесс. Скептики могут задаться вопросом: как эта всенародность мыслится? Что ее обеспечит? Коллективный выход на Красную площадь? Ответ, однако, столь же прост, сколь и убедителен. Покаяние — дело глубоко персональное, оно не может быть иным. Но личное покаяние каждого оказывает влияние на стоящего рядом. Это не значит, что по цепочке — один за другим — будет охвачена вся страна, да это и не нужно. Достаточно, если покаются многие, достаточно — даже если некоторые: это совершенно изменит общественную атмосферу. К сожалению, этого не случилось. Призыв писателя к покаянию был встречен с неожиданной агрессией, которая усилилась в последнее время. Солженицын обвиняется в том, что льет воду на мельницу врагов России. Так ведь уж лучше, честное слово, лить воду, чем кровь. Но главное: зачем нам сражаться с чужими мельницами? Речь идет прежде всего о нас самих, которые ради создания великой и победоносной истории готовы защищать палачей. Величие истории состоит не в ее гладкости. И если говорить о победах, то разве не победа признать свои грехи? Она — самая трудная, потому что это победа над собой. Реакция на Солженицына была тем более неожиданной, что еще вчера всё произошедшее в годы коммунистического террора казалось раз и навсегда установленным и очевидным. Не хватило тогда лишь малости: покаяния тех, кто считает себя духовным наследником воплощавших утопию. Да что там покаяния: простого «простите» и то никто не услышал. Звучит в лучшем случае оправдание, что, вот, мол, хотели счастья человечеству. Лучше всего этот тезис был сформулирован в соловецком лозунге: «Железной рукой загоним человечество к счастью!». Утопии страшны тем, что невыполнимы. Отсюда и железная рука, и море крови. И вместо просьбы о прощении — компьютерное «Что-то пошло не так». Существует неканоническая точка зрения на Ад. Частично ее выразил Алеша Карамазов, отвечая отцу: «Да, там нет крючьев…» Там, согласно этой точке зрения, другое наказание. При созерцании Божьей правды, хлынувшей на всех потоком света, мрак грехов становится еще непрогляднее. И наказанием грешников становится безмерный стыд, который они испытывают за содеянное. На исповеди нужно говорить только о грехах. О другом вроде бы не требуется. В историческом масштабе мы исповедуемся сами перед собой. И только от нас зависит, выберем ли мы самооправдание (оправдываются обычно внешними обстоятельствами) или попытаемся найти глубинные причины, которые в конечном счете лежат внутри нас. Поиск причин дает возможность делать выводы. В этом, видимо, и состоит начало покаяния, которое в буквальном переводе с греческого (µετάνοια) означает «перемена мыслей». Перемене мыслей способствуют разные события, и прежде всего — взгляд назад. Этот взгляд может содержать подробный анализ пройденного пути (или его отрезка), как мы видим это в исторических трудах. Здесь уместно вспомнить о напряженном внимании Солженицына к истории. Он ведь был не только писателем, но и историком в серьезно понятом смысле. Парадокс этого внимания состоит в том, что чем пристальнее вглядываешься в подробности исторических событий, тем очевиднее сквозь них проступает вечность. Так под неотрывным взглядом облака неожиданно складываются в единую величественную картину. Говоря о солженицынском наследии, не могу обойти и такого вопроса: что нового могут сказать о лагерях современные авторы, их, к счастью, не видевшие? Что они могут добавить к сказанному Солженицыным, Лихачевым, Шаламовым, Разгоном, Ширяевым? Что прибавишь к тому, что вполне передать можно не столько словами, сколько нечеловеческим криком? Видимо, ничего — кроме разве что эха, которое этот крик оставил в нашей исторической памяти. Только вот мне кажется, что это эхо звучит все глуше. Имея в виду вышедшие романы с лагерной темой — в том числе такие разные тексты, как «Обитель» Прилепина и «Зулейха открывает глаза» Яхиной, — неоднократно писали, что эта тема уже надоела. Я не ханжа, и очень даже могу себе представить, что нечто способно надоесть. Но если учесть, что упоминают всего несколько текстов, вышедших в разные годы, в то время как ежегодно публикуется более трехсот романов, выглядит это несколько неожиданно. В 2011 году под моей редакцией вышла книга «Часть суши, окруженная небом». В ней собраны свидетельства о Соловках монастырского и лагерного периода. Во многом из работы над этой книгой возник мой роман «Авиатор», где лагерная тема очень значима. Главный герой книги Иннокентий Платонов, родившийся в 1900 году, в 20-е годы становится заключенным Соловецкого лагеря особого назначения. Другой персонаж романа, Воронин, имеет своим прототипом соловецкого вохровца Успенского, о котором в воспоминаниях пишет Д.С.Лихачев. Спустя годы Иннокентий находит Воронина, и тот оказывается единственным его современником. Иннокентий идет к нему. Воронин адресует ему фразу: «Покаяний не жди». После непродолжительной беседы сообщает: «Я устал». На одном обсуждении «Авиатора» за границей ведущий сказал мне, что самым ужасным местом романа для него стали слова Воронина «я устал». После всего, что он сделал, — только устал? Да лучше бы он проклял Иннокентия, закричал на него, — но устал… Он спросил, не символ ли это нашего общества, которое уже успело устать. Очень надеюсь, что — нет.