Истории из легкой и мгновенной жизни
Часть 9 из 33 Информация о книге
Послушать картину, посмотреть стихи Мой отец рисовал. Писал картины. Он был самоучкой и не был большим художником. Хотя мог бы стать очень хорошим. Настоящим рисовальщиком. На самом деле, я речь веду не об отце, а о ремесле вообще. Научиться можно много чему, но искусство начинается тогда, когда ты вдруг обретаешь, простите, свободу. Только не в том банальном современном смысле, в котором это слово используется сегодня разными возбуждёнными гражданами. Свободу даже не духа, а жеста. Отец лучше меня играл на гитаре – но он играл только по нотам, а я уже в пятнадцать лет мог импровизировать; я помню, как его это обрадовало и удивило. Он спросил: а как ты это делаешь? А я сам не знал как. Ну, то есть, я гнался за каждым аккордом, и разбирал его на ноты на разных ладах, и эти ноты пересыпал по наитию, и получалось забавно, а иногда даже хорошо. Свобода у меня уже была, но мастерства не было – я поздно начал заниматься музыкой, и потом вовсе забросил; и только недавно к этому занятию вернулся. Но в сорок лет великими музыкантами уже не становятся. Однако свобода жеста у меня до сих пор имеется; поэтому я могу себе позволить написать песенку – и предложить мне подпеть настоящей, патентованной рок-звезде, и они соглашаются. Они в тысячу раз профессиональнее меня, но, насколько я могу догадаться, их подкупает то, с каким, к примеру, изяществом я использую даже свои весьма банальные музыкальные навыки. Какой-то неуловимой, как мне кажется, свободы не хватает и большинству литераторов, и большинству художников. Волею судьбы мне приходится много перемещаться по миру – и по России, естественно, тоже. Я лично знаю добрую сотню поэтов, и столько же писателей, и примерно столько же художников. Никого не хочу обидеть, но некая заданность – она чаще всего чувствуется. И в стихах, и в песнях, и в картинах. Как будто человек «знает, как надо». Это хорошо, что он знает. Плохо, что он знает только это. Человек, скажем, пишет среднерусские пейзажи – и может их сделать тысячи: весьма удачных. И видно, что он умеет это делать; я только всё равно не понимаю, почему бы, создавая очередной пейзаж, не поместить в центр, или с края, что-нибудь не совсем ожидаемое, или совсем неожиданное. Пусть там сидит, в углу, грустный инопланетянин. Пусть там, по среднерусской берёзке, ползёт огромный жук, а лучше – доисторический змей. Пусть там из-под земли кто-нибудь выбирается. Ну, хотя бы на одном пейзаже! Меня сейчас упрекнут в том, что я хочу постмодернистской чепухой испортить старания русских художников. Полноте: постмодернисты такие же, сплошь и рядом, банальные; к тому же, зачастую они и рисуют похуже. А все их круги, углы, осколки лиц и фаллические символы характеризуют ровно то же самое: отсутствие свободы. Просто они догадались о том, что свободу можно имитировать. А имитировать ничего нельзя. Всё равно потом люди догадаются, что ты напёрсточник. И здесь наступает самое сложное в любом деле: будь то музыка, стихосложение или изобразительное искусство. Самое сложное в том, что слом канона должен быть абсолютно органичен. И если у вас на среднерусскую возвышенность садится змей – он должен быть не намалёван сверху, а вырасти изнутри. А ещё лучше, и это уже высший пилотаж, – это когда на картине даже змея нет, а ты точно знаешь, что он должен появиться. Змей, или что-то ещё, хуже, чем змей, – совсем не земное. Не бабёнка с коромыслом, и не дед с посохом, а иное – потустороннее, неизъяснимое. Я не знаю, как этого эффекта достигают художники, но я могу сказать, как схожего эффекта достигают великие поэты. Садится, скажем, простой рассейский парень и пишет лирическое стихотворение про свою деревню. Делает он это примерно так. Вскидывает глаза к потолку и записывает: «О тёмном вечере задумалась дорога…» И сам собой восхищён: а хорошо же получилось! Смотрит в окно и записывает следующую строчку: «Кусты рябин в окошке мне видны» – потому что там кусты рябин ему видны. Прислушивается, и ему приходит третья строчка, и сразу четвёртая: «Я слышу, кот скребётся у порога, не нарушая в моём сердце тишины». А что, поэтично же? Хоть сразу в календарь. Но вот как то же самое делал Сергей Есенин. «О красном вечере задумалась дорога», – писал он, потому что только чудаки думают, что вечер тёмный, на самом деле он от заката – красный. «Кусты рябин туманней глубины», – пишет Есенин дальше; хотя, казалось бы, какой ещё такой «глубины» и почему именно «туманней»? Однако так наступает волшебство: потому что ничего ещё не ясно, а чувство уже возникает таинственное и… точное. И дальше у Есенина совсем невозможное: «Изба-старуха челюстью порога / Жует пахучий мякиш тишины». Какой мякиш? Какой челюстью? Отчего изба стала старухой? Пожалуй, я на эти вопросы даже отвечать не стану, а просто скажу, что поэтическая жестикуляция Есенина была свободна в абсолютной степени, и для него, как в любом великом искусстве, живопись, музыка и поэзия были слиты воедино. Потому что стихи его не только написаны – они ещё и видны! Они ещё и звучат – как мелодия. В отличие от тысяч и тысяч работ тех людей, которые думают: раз они любят деревню и берёзку, как Есенин, – значит, у них и написать об этом получится так же хорошо, и нарисовать это не менее пронзительно. И они пишут, они рисуют – но их стихи только написаны, зрительно они не воссоздаются, а их картины – только нарисованы: слушать их или читать – увы, нельзя. …У отца, я не договорил, такие вещи иногда получались. Рязанский пейзаж, или нижегородский пейзаж – всё, казалось бы, просто, но… что-то эдакое… томящее и радующее одновременно… вдруг приходило к тебе. И ты сидишь, и смотришь на картину, и ждёшь, когда птица взлетит. Она должна взлететь. Ты даже знаешь, кто её спугнёт. Вот он уже приближается. Эколога, или Трубка дзержинского мира Наша семья приехала в город Дзержинск в 1984 году. Мы оставили рязанскую деревню, где я родился и провёл детство, и перебрались в крупнейший химический гигант на территории Европы. Вскоре мы получили квартиру, бесплатную. Даже две квартиры. Заметил ли я, что в городе хуже дышалось, чем в деревне? Нет, не очень заметил. Иногда, может быть, раз в полгода, один из заводов что-то «выбрасывал»: и тогда по утрам, когда я шёл в школу, был смог, и в горле першило. К обеду, впрочем, всё уже развеивалось. Зато я неизбежно заметил другое. Город был поделён на юношеские группировки, и непрестанно дрался. Несколько раз я был свидетелем жестоких побоищ. Сначала во дворе собиралась пацанва – лет по 13–14, – и они начинали страшно орать, будто заводя себя. Вооружившись палками, кольями, обломками кирпичей и железными прутьями, они бежали к соседнему двору. Но там уже знали про их намерения, и оттуда им навстречу неслось такое же бешеное стадо. Происходила короткая, минуты на две, стычка. Кому-то пробивали башку, кто-то оставался лежать со сломанным ребром и стеная. Однажды я прочитал в газете, что по уровню юношеской преступности наш милейший город занимает третье место по Советскому Союзу – после Казани и Йошкар-Олы. Гопники носили трико со вшитыми лампасами, плевались, были агрессивны и дики. «Откуда?» – я помню этот вопрос из детства. Ты идёшь вечером, тебя останавливают двое или трое, и спрашивают. Нет, они не интересовались, откуда и куда я шёл. Вопрос означал: из какой ты группировки, за кого «впрягаешься». Я не впрягался ни за кого, в нашем классе никто ни за кого не впрягался, как-то так вышло. Гопники, судя по всему, были прямым свидетельством того, что с экологией в городе имелись проблемы. Лица у многих из них были дегенеративны, а поступки – аномальны. Раз в три месяца в городе обязательно кого-нибудь убивали. В школе шептались: «универсамовские» забили «петрищевского»; или наоборот. В четырнадцать лет я связался с другими ребятами: это были дзержинские музыканты. Панки, хиппи и прочие рок-н-рольщики. Их в Дзержинске – и здесь таится другой парадокс – было огромное количество. Здесь вырос Чиж – Сергей Чиграков. Чижа я не застал, я был слишком юн, когда он уже стал звездой и уехал. Но Чиж сочинял песни с Димой Некрасовым – его я знал, – и с гитаристом Быней – которого я тоже знал. У нас была своя компания: Ганс, Данила, Маугли, Абрамчик. Мы непрестанно музицировали и пили пиво. Местные Дворцы культуры благосклонно и бесплатно предоставляли нам свои студии для репетиций и записей. Иногда кого-то из нашего круга ловили на улице гопники и били за длинные волосы, либо за серьгу в ухе. К пятнадцати годам у меня уже были длинные волосы и серьга в ухе. Я демонстративно ходил по городу в поисках проблем. Так сложилось, что проблем у меня никогда не было. Хотя – могли бы случиться; но не было. В Дзержинске начали проходить рок-фестивали, в них участвовали десятки разнообразных команд, приходило великое множество публики. Видимо, и здесь сказывалась экология – только аномалия имела эффект противоположный. Город не только дрался и грыз семечки – но и пел, играл на всех музыкальных инструментах, сочинял. Хиппари и панки воображали, чтоб гопники однажды исчезли как вид. Хэви-металлист Данила, стоически ходивший по городу с копной длиннейших волос, помню, мечтал, что настанет однажды страшный судный день, и гопники, поражённые некоей проказой, начнут лопаться как пузыри. Идёт гопник – раз! – и взорвался. Только брызги на асфальте. Идёт другой – бах! – и пропал: только лёгкая влажная радуга висит в воздухе. В шестнадцать лет я начал качаться, и оставил круг музыкантов; у меня появились иные увлечения. Когда, годы спустя, будучи двадцатилетним, состоящим из одних мышц младым человеком, я устроился в ОМОН, вдруг стало ясно, что Дзержинск перестал быть городом гопников – они доживали свои последние стыдные дни.