Кожа времени. Книга перемен
Часть 24 из 32 Информация о книге
И в этом – соблазн краеведения. Доступное каждому, оно, как буддизм, да и любая философия, исключая марксистскую, учит тому, что под пристальным взглядом незамеченное разрастается, а главное – углубляется, открывая микроскопическую структуру пространства и времени. Подглядывая в замочную скважину за локальной историей, мы подражаем не фауне, а флоре: пускаем корни медленно и надолго. Хайдеггер, который всякому транспорту предпочитал лыжи, уговаривал студентов сидеть на месте и изучать его, начиная с самого малого – с куска древесной коры, в которой он находил убежище от окружающего. Русский мир Как пускают корни Каждый раз, когда я слышу “Русский мир”, мне кажется, что это про меня, а не Моторолу. И лишь вспомнив державный контекст рискованного словосочетания, я нахожу различия. Москва (не без помощи танков) включает в Русский мир кого она хочет, а я – лишь тех, кто хочет этого сам. Когда-то я думал, что культуру можно сменить, но со временем понял, что она намного шире и глубже всего, что о ней принято думать. За сорок-то лет, казалось бы, можно было раствориться в чужой среде, но я предпочитаю остаться в Русском мире – конечно, на своих условиях. Настоящий, а не путинский Русский мир состоит из людей разных национальностей, языков, религий и уж тем более политических убеждений. Для них (нас) Русский мир представляет собой тщательно отфильтрованную родину, которой никогда не было. Чтобы понять устройство этого эмигрантского феномена, надо сравнить его с другими и поставить в международный контекст, попутно убедившись в неуникальности отечественной истории и нашего к ней отношения. Взять, скажем, Британский мир, ту его часть, которая откололась от метрополии и с ужасом следила, как консервативная викторианская Англия, уступая напору либерализации, без устали меняла нравы. – И портила их, – считали на окраинах империи, особенно в Британской Индии, где сложилась утрированная и застрахованная от перемен Англия. Диаспоры часто живут консервами – этикет, обычаи, язык, кабачковая икра. Даже в середине XIX века, когда в метрополии дуэли давно вышли из моды, британские офицеры в Индии постоянно стрелялись, ибо в колониях честь, как и всё привозное, ценилась намного дороже. По той же причине англичане вели привычный образ жизни, убийственный для местного климата. Боясь смешаться с аборигенами, офицеры в дикую жару существовали, как в пасмурном Лондоне, – питались говядиной, носили жаркие мундиры и умирали молодыми от лихорадки, не от пуль. Так британская Англия упрямо восстанавливала ту страну, которая жила скорее в воображении, чем в памяти. Каждая дама заводила садик, в котором вместо тропических орхидей с гигантским трудом выращивала чахлую настурцию. Спасаясь от зверского лета, англичане бежали в прохладные Гималаи, где до сих пор стоит курортная Симла, воссоздающая уютную провинцию в ее рафинированном и приукрашенном облике: с норманнской церковью, тюдоровскими домами и полутемными пабами. В этой британской Шамбале время остановилось, жизнь не старела и череду балов прекращала только осень. – СССР, – сказал мне однажды Миша Эпштейн, – сохранился только на Брайтон-Бич. – Верно, – согласился я, закусывая шурпой и фаршированной рыбой в еврейско-узбекском ресторане “У тёщи” неподалеку от атлантического пляжа, – мы – реликт советского народа, который не разделился на государственные нации. Нас делает условно русскими то, что мы всё помним, любим и привезли с собой. Перечень проще начинать с самого очевидного и вкусного. Сорок лет назад русской едой распоряжался король бакалеи Разин. Родившийся в Харбине и сбежавший из него, когда и там к власти пришли коммунисты, он тем не менее снисходительно относился к социализму. – Чем беднее экономика, – говорил он, – тем меньше у нее денег на то, чтобы портить продукты химией. С тех пор деньги нашлись, но родные рецепты по-прежнему дают нам то, без чего нельзя обойтись никак, нигде и никогда. Теперь русская кухня в изгнании перебралась из убогих закоулков в чертоги обжорства – с паркингом на сто недешевых машин. Один такой магазин открылся в окрестностях Нью-Йорка. Назвав себя на иноязычный манер “Гурманофф”, он сочинил русский стол, каким тот не был, но мог бы быть, если бы советский общепит не заблудился в трущобах плановой экономики. То, чем здесь торгуют, и есть Русский мир, который и за столом не признаёт границ, чтобы есть всё, что нравится. От балтийской сельди трех сортов до украинского сала пяти видов, от башкирского меда до армянской долмы, от азербайджанского шашлыка до крымских чебуреков, от харчо до шурпы, от кваса до “Боржоми”, от сахалинской икры до березовых веников – и так, пока не приходится брать вторую тележку. Но и это не всё. В космополитическое русское меню входит то, что освоено традицией и принято за свое. Польские вафельные тортики, французские эклеры с фисташками, твердая венгерская салями, суховатый голландский сыр, проходящий под псевдонимом “Российский”, фуа-гра из Гаскони, угри из Гамбурга и трюфели из Умбрии. Не удивительно, что иностранцы, которыми в “Гурманоффе” называют местных, тоже спешат приобщиться к Русскому миру. Я убедился в этом возле кассы, где объяснял любознательным, что русские не едят веники, а моются ими. Запросы души удовлетворяются по тому же принципу, что и живота. В брайтонском супермаркете духа, который ошибочно называется не “Одесса”, а “Петербург”, продают не только гжель, тельняшки и янтарь, но и музыку, способную утешить душу Русского мира. Объединяя Восток с Западом, он складывает то, без чего не может весело жить или сладко грустить. Майя Кристалинская и Том Джонс, Эдита Пьеха и Эдуард Хиль, Далида и Окуджава, Сальвадор Адамо и Бюльбюль-оглы. Уникальным этот причудливый концерт делает не разномастная программа, а слушатели, которые могут под нее танцевать, не отделяя эллина от иудея. – Библию, – уверяют ученые, – евреи дописали в изгнании. В вавилонском плену, чтобы остаться евреями, они составили свод божественных книг, заменивших им родину. Только вдали от нее иудеи сумели ответственно оценить размеры своего общего наследства, распорядиться и восхититься им. В самые глухие времена Русский мир, подспудно вспоминая об этом прецеденте, сформулировал девиз белой эмиграции: “Мы не в изгнании, а в послании”. Добравшись до Америки в разгар холодной войны, я расшифровывал этот ставший клише лозунг наилучшим для себя образом. – Русской культуре, – рассуждал я, – Библией служила ее “святая”, по слову Томаса Манна, литература. Беда в том, что советская власть ее экспроприировала, обкорнала и разбавила. Включить в канон Георгия Маркова и Егора Исаева – все равно что вклеить в Библию “Протоколы сионских мудрецов” и анекдоты про Рабиновича. Изуродованный канон зиял прорехами и менял смысл, делая одних классиков неузнаваемыми, а других – несуществующими. Исправление этой субстанциональной ошибки представлялось единственной задачей эмиграции, причем именно нашей. Первая волна, бежавшая от революции, ждала возвращения. Вторая, бежавшая от Сталина, панически этого боялась. Третья надеялась, что вернутся если не люди, то книги. Один “Ардис” Профферова издал сотню столь важных книг, что, заполнив лакуны, они создали несравненно более полную и бесспорную версию канона. В перестройку она наложилась на существовавшую и победила ее, исчерпав, как мне тогда казалось, смысл Русского мира. Как же я был не прав! Читательская утопия мешала мне принять простое желание жить за границей без умысла и цели – как дома. Русский мир процветает среди других не потому, что ему некуда вернуться, а потому, что незачем. Создав вокруг себя родную – но в меру! – среду, он редко нуждается в метрополии, научившись заменять ее собой. Можно долго и с удовольствием перечислять составные части Русского мира, но его нельзя исчерпать. Он ведь и сам не знает пределов собственной всеядности. Ну кто мог подумать, что такой советский артефакт, как КВН, переживет СССР, окажется годным к пересадке и расцветет в Америке? Мне говорили, что в Нью-Йоркском университете есть не одна, а две команды, отчаянно сражающиеся друг с другом. Песни у костра звучат в Новом Свете, где тысячи бардов съезжаются на фестивали. Народные танцы или шахматные кружки, школы гимнастики или математики, азарт домино или преферанса, русские библиотеки или бани, футбол или балет, хор или беговые лыжи, музей нонконформистов или самогона – всё, что было нам дорого дома, с успехом пускает корни в чужую почву. Особенно сегодня, когда вновь уезжают миллионы, чтобы жить где хотят, а не где родились. Пар костей не ломит С одной стороны, мы так любим зиму, что не можем ей нарадоваться. Потому и отмечаем зимние праздники дважды, включая старый Новый год – оксюморон, который легко сводит с ума американских славистов. С другой стороны – и именно поэтому – в России редко жалуются на жару. Учитывая широту, тепло тут считается капиталом. Коротким летом его копят на долгую зиму, которую венчает концентрированный жар праздников. Он находит себе выражение в народной мудрости: “Пар костей не ломит” и “После бани укради, да выпей”. Следуя этим заветам, я свято блюду традицию завершать сезон новогодних торжеств – где бы я ни оказался – в бане. Теперь мне кажется, что самой экзотичной из них оказалась первая – баня детства. Начальная прививка роскоши, она, как писал классик, была “не нужна, но желанна”, ибо всё, что делается не по необходимости, оборачивается наслаждением, хобби или грехом. Никакой необходимости в бане не было: в нашем старом рижском доме стояла на крученых ножках ванна такой глубины, что в ней мог утонуть пьяный. Горячую воду, однако, добывали с помощью сложного устройства, которое топили торфом. Его кислый запах я напрочь забыл, пока не обнаружил, что в элитарных магазинах Нью-Йорка на День святого Патрика американским ирландцам продают брикеты торфа – и как раз из-за этой ностальгической вони. Так или иначе, в баню мы ходили не для гигиены, а из утонченного наслаждения. Простонародная и незатейливая, она состояла из лавок с шайками и парной, которая внушала мне ужас, что и понятно. – Никто в здравом уме, – жаловался я, – не войдет в пыточной закуток с нестерпимой жарой, набитый голыми дядьками, делающими вид, что им там нравится. – Зато, – объяснил отец, – какое счастье оттуда выбраться. Освоив в детстве необходимый соотечественникам урок, я не пропускал ни одной бани в тех странах, где они водятся. Я уже совсем было решил взобраться на Фудзияму, когда меня остановила переводчица, кстати напомнившая, что одну вершину можно увидеть только с другой. Образумившись, я остановился на полпути, достигнув лавовых полей и горячих источников. Иностранцы, напуганные публичным купанием, принимали минеральные ванны в номере, но я пустился во все тяжкие. Собственно мытье у японцев занимает немного времени и происходит на корточках. Зато потом начинается медленное путешествие по водным коридорам, соединяющим пахучие бассейны разной температуры – от комнатной до крутого кипятка. Мигрируя с разомлевшим косяком, я миновал темные залы с сероводородными протоками и неожиданно увидел над собой звёзды. Крыша кончилась, и открылось горное небо с вырубленным из белого льда конусом: Фудзи. – Ближе и не надо, – сказал я сам себе, выплывая к гардеробу. Так я научился ценить страны с бурной вулканической деятельностью. Особенно – Исландию, на которую приходится пять землетрясений в день. За эти, мягко говоря, неудобства исландцы получили термальную баню на каждом перекрестке, что, учитывая редкость городов и плотность крохотного населения, не так уж много. Самая знаменитая – Голубая лагуна. Как и всё в этой стране, она расположена нигде – посреди необитаемых и неприступных кочек. Пейзаж настолько неземной, что здесь тренировались астронавты перед высадкой на Луну. Тем большее удивление вызывает лазурный рай, когда он открывается после долгой и заснеженной дороги. Раздетые купальщики испуганно выходят на такой мороз, которого следует ожидать от полярной широты, и с недоверием бросаются в горячую воду, чтобы вынырнуть счастливыми. Со дна бьют могучие источники, в минеральном бульоне размягчаются кости, снег оседает на голове, и ты замираешь в долгой истоме, которую, как всё лучшее, что доступно телу, не удается описать нашему немощному языку. На сушу все выходят бездумными и умиротворенными. Не удивительно, что в Исландии нет армии. В Америку я приехал в роковой для бани час: началась эпидемия СПИДа. Запуганный народ, который и в мирное время боится своего тела (не говоря о чужом), увидел в банях эпицентр порока с отчетливым гомосексуальным оттенком. Жертвой навета пала традиционная нью-йоркская баня, которую вместе с бубликами и солеными огурцами евреи из России привезли в Новый Свет на заре XX века и назвали на идиш: “schvitz”. Последним заведением такого рода в Нью-Йорке была русско-турецкая баня, в которой я не обнаружил ничего русского или турецкого. При этом нельзя сказать, что баня вовсе чужда настоящей Америке. Индейцы умели париться в вигвамах, присыпая раскаленные камни – как мне рассказывали друзья краснокожих – марихуаной. Не чая выбраться в резервацию и сомневаясь, что меня там примут за своего, я смирно ждал, когда найдут лекарство от СПИДа или отменят общественное мнение. Вот тут до меня дошла благая весть от живущих на нашем берегу Гудзона корейцев. Их банная культура на много веков древней нашей. Она восходит к универсальной для Дальнего Востока натурфилософии, которая учит левитировать, питаться воздухом и быть бессмертным. В этих категориях баня – фабрика жизненной энергии чи и инструмент тонкой балансировки противоположных субстанций: инь и ян. – В корейскую баню, – сказали мне завсегдатаи, – приходят с раннего утра и уходят, дождавшись просветления. Не надеясь постичь мистические тонкости и магические практики, сам я отправился в нее наугад и изучал по правилу буравчика. Банная процедура по-корейски требует дышать нагретыми испарениями разных, преимущественно драгоценных субстанций. Для этого в просторных палатах установлены каменные шатры с низкими дверями. Внутри царит жара, мерцает свет и оседают невидимые глазу частицы важной материи. Я начал обход с самого дорогого – с парилки, облицованной чистым золотом. За ней стоял небольшой дворец из аметистов, в котором я почувствовал себя, как Садко в гостях. Потом – по нисходящей, я дышал гималайской солью, желтой глиной и белой глиной с тростником. Кульминацией банного похода служила грозная парная, входить в которую разрешалось лишь в накинутой попоне. И не зря. Я вылетел обратно, не успев взглянуть на градусник, но знаю, что температура была достаточной, чтобы спеклись вкрутую куриные яйца, которыми торговали в буфете. Отдышаться я смог только в ледяной пещере, где встретил таких же напуганных соотечественников. От них-то я узнал о новой русской бане в Ясной Поляне, как мы патриотично переводим название городка Fair Lawn, облюбованного и населенного выходцами из СССР. Вернувшись через полвека в русскую баню, я ее не узнал. За время разлуки она спуталась с Римом и покрылась мрамором. Вход в женскую раздевалку сторожила каменная Венера, мужскую почему-то охранял не Марс, а Меркурий. Внутри всё было как в ностальгических снах: знакомо, но лучше. В одной парной – сухой пар, в другой, где можно обливаться, – мокрый, в третьей – дышат эвкалиптом, из четвертой вываливаются в купель с ледяными осколками, в пятой сидят на ощупь в хамаме, в шестой ходят босяком по горячим булыжникам. Из седьмой – финской сауны – ныряют в бассейн, чтобы начать всё сначала. И так до тех пор, пока вас не прервет зверский аппетит, который всех гонит к любимому аттракциону: обеду в полотенцах. Именно пренебрежение этикетом придает банной трапезе аромат ленивой расслабленности. Как в “Гарри Поттере”, баня выпихивает в другую, куда более приемлемую реальность. К селедке здесь подают картошку не вареную, а жареную, да еще с грибами, супом называют царскую уху из головизны, а шашлыком – чалахач на косточках. Про водку я промолчу, а про пиво – бочковое, с уже чищенной воблой – не смогу. – Вредно, – скажут мне, – ведь такая баня не лечит похмелье, а является его причиной. – Верно, – отвечу я, – но так можно сказать про любой праздник, который чреват эксцессами и оттого так дорог. Когда баня была от бедности, ее держали в черном теле и на каждый день. Теперь сюда ходят ради катарсиса: физиологической встряски и освежения чувств. Это – опера для тела. Конечно, как ту же оперу, баню можно ненавидеть, но тогда список физических радостей, и без того сильно уступающих духовным, станет еще короче, а жизнь беднее. Дачники Американская мечта явилась в трех ипостасях. Первая вела фанатичных пассажиров “Мейфлауэра”, которые свято верили, что Бог даровал им Новый Свет, как евреям – землю обетованную. Чтобы воплотить дальние планы Господа на человечество и очиститься от грехов соплеменников, пуритане отправились в Америку, но в конечном счете построили вместо Нового Иерусалима либеральный Бостон, который многие, особенно на Юге, считают притоном свободы. Второе явление заветной мечты произошло, когда американцы, осознав себя таковыми, решили создать новый народ в образцовой стране, в основном на Диком Западе. Путь к нему окрыляла доктрина Manifest Destiny – вера в особую судьбу, со временем предложившую миру пример для подражания: соединенные штаты земного шара. Третья американская мечта родилась на похоронах первых двух и называлась свободой самовыражения. Воодушевленная контркультурой личность открыла безграничную свободу и научилась пользоваться ею в свое удовольствие, не обращая внимания на соседей. – Чепуха, – отвечают те, кто не любит умствовать, – американская мечта всегда была простой, доступной и одной на всех. Это – дом в пригороде: сакральный очаг, семейная родина и свобода от посторонних, – если, конечно, не течет крыша. Приезжая на Запад, китайские туристы интересуются всеми стандартными достопримечательностями, дорогими покупками и обычными домами в пригороде, которые они фотографируют до тех пор, пока хозяева не пригласят на кофе или не вызовут полицию. Концепция собственного дома на своей земле, да еще и не в деревне, кажется приезжим из Китая увлекательной, романтической, даже крамольной. Невиданная роскошь заурядной американской недвижимости, воплощенной в четырех стенах и крыше, убеждает их в достоинствах демократии несравненно больше, чем статуя Свободы. Теперь я их понимаю. Но на новенького меня до дрожи удивляла безудержная тяга к собственному дому. Иррациональная, как и любая другая страсть, она связывала владельца тридцатилетними путами и служила залогом социальной стабильности. Когда на тебе висит громадный долг, не побунтуешь. Поэтому власти, к какой бы партии они ни принадлежали, всегда поощряют домовладение – налоговыми льготами и одобряющим вниманием. Не город и не село, а пригород владеет душой Америки и ее карманом. Я долго об этом не догадывался, потому что привез из Старого Света привязанность к городской жизни и пренебрегал ее окрестностями. Мечтая быть в центре событий, я провел первые американские годы в Манхэттене, не понимая тех, кто стремился сбежать на окраину. Борьба центростремительных и центробежных сил заняла пятнадцать лет. Победу последних определила музыка. Каждую весну мне не давали покоя карибские напевы, доносившиеся по ночам из могучих динамиков, встроенных в автомобильный багажник. Из этих песен я узнал, что значит по-испански “Corazо́n”, и бросил наш остров сокровищ. Я по-прежнему горячо люблю Манхэттен, но уже четверть века любуюсь им с другого берега Гудзона. Чего я никак не ожидал, так это того, что река окажется еще и метафизическим рубежом. С городом нас разделяет всего миля, но вряд ли Стикс шире. Сразу выяснилось, что я переехал не в другой штат, а в другую страну, и на этот раз – уж точно в Америку. Многие из моих соседей не бывали в Нью-Йорке, да и не смотрели в его сторону. В будни они работали, в выходные сидели на крыльце собственного дома, покидая его только по воскресеньям ради церкви. В нашем городке их было две. Протестантская – для тех, кто побогаче, католическая – для остальных. Поскольку я не принадлежал ни к одной, то бывал в обеих. Первой, в нормандском стиле, командовала чернокожая дьяконесса, второй, с почти венецианской кампанилой, заведовал толстый священник, который благословил наших котят в день святого Франциска. Хотя наш городок разбогател из-за джентрификации, католиков в нем меньше не стало, а протестантский храм закрылся, и навсегда, ибо на его месте вырос особняк корейского нувориша. Обо всём этом я знаю только потому, что здесь стоит мой дом, и это всё меняет. – Разница между своим жильем и снятым, – решусь сказать, – такая же, как между законной женой и подругой: в обоих случаях нами управляет сила собственности. Загадочная, как гравитация, невидимая, как радиация, она меняет нас исподтишка и быстро. Поначалу меня больше всего удивила стена: столько кирпичей, и все мои. На самом деле они, как и всё остальное от крыши до подвала, принадлежали банку, но тихая гордыня не проходила. До тех пор я владел только книгами, напрочь забившими этот самый подвал, а тут – два этажа постройки, в которой разворачивается новая жизнь.