Кожа времени. Книга перемен
Часть 30 из 32 Информация о книге
Когда Бог слышит, ничего не меняется, а если не слышит, то Его нет – то ли вообще, то ли дома. Лучшие дни проходят так быстро, что я уподобляюсь нашим кошкам, не умеющим отличать вчера от завтра. Может, это оно и есть? И тогда не надо ловить момент, а выбрать любой, когда не страшно, и назначить его счастливым. Например – этот. Я сижу в любимом кресле, изрядно потрепанном когтями, возле елки, украшенной небьющимися – из-за тех же котов – игрушками. За окном в раннем декабрьском закате светится выпавший ночью снег. У локтя столетняя чашка английского фарфора с китайским чаем. По радио еле слышный прохладный джаз. Вечером будут гости, а потом – наполовину прочитанная книжка про Венецию. Но пока я пишу, что хочу, о том, что люблю. Пишу от руки, то вдоль, то поперек линованной страницы, не для себя, не для других, а потому, что никогда ни о чем другом не мечтал. Остановись, мгновение, я выхожу. III. Заповеди Не валяй Ваньку Клюев сидел на тахте при воротничке и галстуке и читал Гейне по-немецки. “Маракую малость по-басурманскому”, – заметил он мой удивленный взгляд. Георгий Иванов Добродетели делают нас всех похожими на ангелов, пороки – на людей. Первые – универсальны, вторые – народны и самобытны. Лишь после этой преамбулы я наберусь смелости, чтобы назвать обычай “валять Ваньку” типично русским пороком. Именно эта уникальная черта придает национальному характеру диковатое своеобразие, ускользающее от понимания иностранцев: в России принято придуриваться. Возможно, в этом виновата традиция. В стране, где не без основания считалось, что всё горе – от ума, только юродивые не боялись власти. Поэтому если в шекспировской трагедии правду говорит штатный шут, то в пушкинской – святой дурак. Наука (и искусство!) казаться проще, чем ты есть, требует виртуозных навыков. Мало сморозить чушь – она должна быть сразу и нарочитой, и потайной. Ценится лишь тот ум, что скрывается под вторым дном. Русская мудрость – инверсия глупости, ее продолжение и гипербола. Дойдя до предела, она становится своей противоположностью, открывая очевидцам недоступные другим народам глубины. Механизм этой диалектической забавы демонстрирует игрушка-неваляшка – Ванька. Охотно валясь на спину, он встает на ноги, как только прекратится давление. Каждый, скажут русофобы, может его победить. Но никто, ответят им патриоты, не может его завоевать: Ванька-то – встанька. Важно, что подняться может только упавший. Путь наверх всегда начинается снизу – для разгону. Поэтому русская карьера – не только “из грязи в князи”, но и наоборот. Не зря самым знаменитым “Ванькой” был Лев Толстой. Наслаждаясь музыкой до обморока, он до тех пор прикидывался, что не понимает оперы, пока графскую причуду не возвели в прием, назвав “отстранением”. Придуриваются все характерные персонажи русской истории: от Ивана Грозного до Бориса Ельцина, от генералиссимуса Суворова до Гришки Распутина, от Жириновского до Митьков. Но лучше всех валял Ваньку мой тесть. На голубом, как у врубелевского Пана, глазу он рассказывал про себя небылицы, прикидываясь толстым алкашом, что не мешало ему переплывать Двину безупречным батерфляем, выпивать два пол-литра до, а не вместо работы и обыгрывать всех рижских шахматистов, кроме Таля. Теперь, впрочем, валять Ваньку сложнее, чем раньше. Ведь по нынешним временам Иван – скорее заграничное имя. Иногда – кубинское, как Иван Педросо, изредка славянское, как Иван Лендл, часто – либеральное, как у моего знакомого англичанина, которого так назвали после того, как священник отказался окрестить мальчика Спутником. Из всех моих друзей только одного зовут Иваном. Но он даже в бане весит 15 пудов, и валять его никому не придет в голову. В остальных случаях валять Ваньку, может, и увлекательно, но греховно, ибо за этим занятием стоит попытка обвести не только ближнего, но и дальнего – Бога. Выдавая себя за слабых умом и убогих телом, мы надеемся разжалобить судьбу, утихомирить рок и выиграть в лотерею. Наивная теология: ведь обмануть можно лишь того бога, которого пишут с маленькой буквы. Не смотри в корень Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность! Чжуан-Цзы Когда выяснилось, что единственный гол за весь пятый класс я забил в свои ворота, мне пришлось сменить карьеру. – Буду ученым, – решил я и выбрал ботанику, потому что в ней применялся микроскоп, заглянув в который, можно было открыть все тайны природы. Я уже интересовался ею на каникулах, но дачные заботы не оставляли времени, чтобы найти корень всех вещей и выставить его на обозрение беспощадной науки. Для этого нужна была другая, более могучая, нежели солнечные очки, оптика. Впервые добравшись до школьного микроскопа, я ошалел от увиденного. Открывшаяся картина ничем не напоминала осиновый листок, примятый приборным стеклом. Хуже, что дрожащая рябь из клякс и пятен не имела ничего общего с диаграммой из учебника. Так и не сумев связать концы с концами, я получил первую единицу по ботанике за всю историю 15-й средней школы. Но это была небольшая цена за открывшуюся мне правду жизни: истина – в масштабе. Храня этот секрет, наука обычно занимается тем, что не видно профанам. Она предпочитает либо большое, как Галактика, либо малое, как атом. Среднее, нормальное, человеческое остается дилетантам. Только они смотрят не вверх, не вниз, а вертят головой налево и направо, даже тогда, когда не переходят улицу. Так, получив по заслугам, я уже в пятом классе нашел себе профессию любителя, причем – сразу всего. Неразборчивый, как полигамия, интерес к окружающему считается непрощенным грехом дилетанта. Но как раз через это я готов переступить, ибо точные науки меня пугают больше, чем приблизительные. Чтобы проникнуть в суть вещей, утверждает зловещий гносеологический парадокс, надо их непоправимо изменить. Сделав, добавлю я, простыми и похожими. Перемалывая жизнь в факты, наука добывает муку́ знаний. Отличная и от породившей ее нивы, и от порожденных ею пирогов, она занимает промежуточное положение в цепи причин и следствий – самое важное и самое скучное. Ободранные до корней, все вещи выглядят одинаковыми: электроны и сперматозоиды, ноты и буквы, ангелы и демоны. Дилетант спасает разнообразие мира. Оставаясь на его поверхности, он пашет почву, а не роет яму. Чтобы не провалиться в нее, надо установить меру любопытству. Сколько раз, обуреваемый похотью знаний, я по ошибке стремился исчерпать полюбившееся – будь то своя классика или чужая история, родные края или близкие люди, дорогая мысль или лакомое блюдо. Любовь – бесспорно, лучший способ познания, но только тогда, когда в ней сохраняется тонкий разврат целомудрия. Сопротивляясь бесцеремонному обхождению, предмет нашей страсти перестает им быть. И тогда критики ненавидят книги, садоводы – цветы, скрипачи – музыку, мужчины – женщин. Знать всё обо всем невозможно, глупо и опасно. Как холсты импрессионистов, жизнь лучше всего, когда мы глядим на нее, слегка отступив. Поэтому профессиональные дилетанты, любя знания чистой, а не прагматической любовью, умеют остановиться на том всё решающем пороге, что отделяет читателя от филолога, агностика от атеиста, чувство от долга, намек от наказа, букет от гербария, ходики от секундомера, дуэль от казни, зеркало от исповеди. Подобный всем самоучкам, я боготворю экспертов, но не завидую им. Удобные в обращении, они дистиллируют опыт, как змеевик – спирт. Но я благодарен судьбе, позволившей мне всю жизнь привередничать и пить вино необязательных знаний вместо самогона унылой учености. Оберегая себя от лишнего, я по-прежнему больше всего дорожу аппетитом. В конце концов, важно не знание, а желание узнать – другое и новое. Не перегибая при этом палку: чтобы любоваться кроной, надо поливать корни, а не обнажать их. Однажды летом я разлегся на знакомом утесе и уставился в небо, где кто-то умело парил. – Чому я не сокiл? – привычно подумал я и, забыв собственную заповедь, нашел птицу в бинокле, чтобы тут же пожалеть об этом. За парой непомерных, как у “Боинга”, крыльев пряталась лысая голова цвета незапекшейся крови. Мудрая природа не смогла ничего добавить банальному опыту: издалека – орел, вблизи – стервятник. Я с отвращением отложил бинокль, но теперь уже и без него можно было разглядеть кривой клюв снижающейся птицы. Похоже, она решила, что, провалявшись на камне битый час, я уже созрел для ее обеда. Не горюй Счастье и горе абсолютно неизбежны. Как любовь и смерть. И так же неописуемы, хотя мы только и делаем, что стараемся их выразить на бумаге, помня при этом, что музыке удается это лучше, чем словам. Самая пронзительная эмоция, которую удалось донести до меня искусству, – песня “Чан-Чан” ветеранов кубинской эстрады из клуба “Буэна Виста”. Стихи там такие: Из Альто-Седро я еду в Маракан, приезжаю в Куэето и отправляюсь в Майар. Остальное ушло в резонанс, поднимающий в онемевшей душе бурю счастья. С горем то же самое, но по-другому. Стоя рядом со счастьем, как в пословице, они кажутся симметричными. На самом деле, это – мнимые антитезы, ибо их природу отличает время. О счастье мы обычно узнаём лишь тогда, когда его теряем. Но горе нельзя не заметить – оно упирается в сердце, бьется в животе и затыкает глотку. Сама физиология страдания определяет его конечность. Всякое испытание, говорили греки, либо выносимо, либо кратко. В третьем случае они признавали самоубийство, но лишь тогда, когда из жизни уже нельзя было выдавить ни одной радости. Безнадежной ситуация становится оттого, что мы привыкаем к горю, считая его человеческой долей, гражданским долгом и национальной идеей. – Катаешься? – спросил я у своего московского приятеля, заметив лыжи в коридоре. – Какое там! – закричал он на меня. – Разве ты не знаешь, что́ у нас творят! Я знаю. Более того, я не верю, что человек создан для счастья, как птица для полета (скажите это пингвину). Я даже не уверен в том, что человек вообще был создан. Но я упрямо считаю окружающий мир прекрасным – практически весь и почти везде. Принципиально не отличая лес от сада, пейзаж от картины и гору от храма, я склонен доверять всякой бездушной среде. Отвратительное в ней встречается исключительно редко и исправляется точкой зрения. На рассвете пленить могут и Черемушки. Дело, думаю, в том, что горе прячется внутри, а радость толпится снаружи. Горе делает жизнь невыносимой, опуская железный занавес, мешающий радости просочиться и отвлечь. Не способная избавить от страдания, она располагается рядом с ним, как хорошенькая сиделка с чувством юмора. Примерно так я себе представляю ангела. Как все теологические рассуждения, ангелическая гипотеза бессмысленна, если не приносит практической пользы. Это искусство существует ради искусства, а метафизика должна работать, причем – на меня. Поэтому, дождавшись удара посильнее, я проверил теорию практикой. В детстве на этот случай хватало мамы, в школе – друзей, потом – водки. Но теперь пришлось мобилизовать все ресурсы. Чтобы найти просвет в беспросветном, надо вытащить из черного полотна хоть одну цветную нитку. Она всегда есть, надо только наклониться. Как всякий тоталитарный режим, горе выдает себя за единственного хозяина жизни. Но мы-то с вами знаем, что любая власть лишь самой себе кажется абсолютной. Выход – в постороннем, безразличном, внеположном. Говорят, в 1937-м, чтобы выжить, играли в шахматы. Перепробовав всё, что можно, я остановился на всём, что бывает. Горе ведь одно, а радости хоть и маленькие, да бесчисленные. В сущности, удовольствие может доставить и заноза – когда ее вытащишь. Но чаще я обходился банальными, как баня, средствами: любимой страницей, старым фильмом, семейным борщом. Ночью в ход шла луна, днем – облака, весной – ветер. Зная по опыту, что горе не делится, я пытался его изолировать, окружив мелкими радостями, как короля – пешками. Чтобы знать свой арсенал в лицо, мне пришло в голову ежедневно заносить в настольный календарь отличившуюся радость. На третий день умер отец, от которого этого вовсе не ждали, и я не знал, что́ написать в календаре, пока не вспомнил китайского мудреца, которого князь попросил украсить сентенцией новый дворец. – Дед умер, отец умер, сын умер, – искусно вывел кистью ученый. – Что ж тут хорошего? – закричал ван, глядя на испорченную стену. – Порядок, – холодно ответил мудрый муж, – согласись, князь, что наоборот было бы хуже. Отец, кстати сказать, умер в своей постели, радуясь жизни. Я точно знаю, потому что, когда тело унесли, под подушкой оказался том Ильфа и Петрова. Не точи лясы Научиться молчать так же трудно, как говорить. И не менее важно. Беда в том, что мы только думаем, будто говорим именно то, что хотели сказать. На самом деле речь сторожит болтливого, норовя открыть всё, что хотелось скрыть. Иногда – это боль, страх или жадность, но чаще – зависть, и всегда – нутро. Слово выворачивает наизнанку – особенно тогда, когда мы этого не подозреваем. Довлатов как-то признался, что не смог полюбить девушку, спросившую, нравится ли ему мучное. Всякая реплика в разговоре физиологична. Она – скорее жест, чем мысль, ибо слово вырывается из тех же уст, что поцелуй и плевок. Разговор – опыт невольного стриптиза, обнажающего куда больше, чем мы можем себе позволить: не ум и душу, а всего человека – сразу и навсегда. Зная это, великие собеседники человечества – Будда, Конфуций, Христос – ничего не писали. Их ведь занимали не слова, а вызванные ими реакции. Они хотели не мысль донести, а жизнь изменить – по одной за раз. Те, кого не устраивает тираж, идут в писатели, меняя гранату речи на рапиру буквы. Поскольку написанное не разит, как сказанное, за него не так уж страшно и не слишком стыдно. Написать я могу и то, что не решусь произнести: рука не язык – авось не отсохнет. Зная, что устное слово отличается от письменного, как крик от песни, опытные авторы вершат свой труд молча, чтобы не пришлось раскаиваться. Гончаров 20 лет жаловался на то, что проболтал любимый роман. (Причем, нашел кому – Тургеневу.) Но это – еще удачный исход. Обычно пересказанная книга остается ненаписанной. Слово – как воробей: вылетев, оно кажется таким же банальным и мелким. Боясь растратить капитал, литератор обрекает себя на молчаливое одиночество. И могильщики работают парами, но автор корпит, не открывая рта. Как раз поэтому я не встречал людей болтливей писателей, даже если не считать меня. Однажды я провел на вершине горы неделю с международной литературной общественностью. На десять не затыкавшихся семь дней авторов приходилось двунадесять языков, из-за чего беседу составляли имена собственные и другие слова с большой буквы. Сперва всё это звучало дико, но потом мне понравилось. Говорить либо ни о чем, либо о важном – совсем не то же самое, что выплеснуть душу, не доехав до первого полустанка. Публичная исповедь, тягу к которой отечественная литература приписывала пассажирам лишь отечественных поездов, свойственна народам всех стран, включая Америку, где сама железная дорога – роскошь. Демократическое общество, дав всем право голоса, заодно внушило иллюзию того, что каждый должен им пользоваться в свое удовольствие. Но слушать секреты посторонних так же скучно, как пересказанные сны. Другие хотят, чтобы говорили о других, – о них. Когда о себе говорить стыдно, а о других – лень, нам остается обсуждать погоду, то есть вежливо молчать вслух. Так универсальные темы вырождаются в светские манеры. За это Белинский обличал свет: – В высшем обществе, – писал он, – никогда не говорят о сокровенном. Поэтому Белинский обижался, когда его звали обедать до того, как был решен вопрос о бессмертии души. Раньше меня это смешило, теперь я его понимаю: если уж о чем и толковать, то о ней. Молчать тяжелее, чем говорить, как поститься труднее, чем обедать, – но не пировать! Редкое искусство глубокой беседы, азартной, как любовь, состоит во взаимном испытании накопленного метафизического опыта. Мы не делим его и не делимся им. Мы вместе проверяем прочность уз, связывающих каждого из нас с реальностью. Тут главное в том, чтобы донести до встречного, не расплескав по пути на обиды и амбиции, свою веру, не смешав ее с чужой. Так идут с дорогой ношей вброд через незнакомую речку. Результатом столь изощренного общения становится не истина, а тепло дружеского участия, которое, как и учила нас “Физика” Перышкина, вырабатывается от трения. Попеременно играя роль коробка и спичек, мы зажигаем бенгальские огни беседы. Они не светят, не греют и не приносят другой практической пользы – как всё прекрасное. Поэтому “не точи лясы” означает “не расточай их без нужды – всуе”. Говоря по-человечески, это значит, что только так и стоит говорить: по-человечески.