Кожа времени. Книга перемен
Часть 6 из 32 Информация о книге
Веками Запад рассказывал себе и детям о великой цивилизации, которая поклонялась разуму, защищала свободу, верила в автономную личность, гражданскую доблесть и породила Сократа, Эразма, Монтескье и Руссо. Но потом, сперва в университетах, а после и в школах, эта торжественная до помпезности картина сменилась карикатурой, изображающей историю западной цивилизации чередой бесчеловечных режимов, угнетавших бедных, иноверцев, женщин и бесправные народы колоний. В результате нынешнее поколение вовсе не считает счастьем и удачей пользоваться правами и благами свободного мира. Если в тридцатые, несмотря на все ужасы депрессии, для 90 процентов молодых американцев приоритетом была возможность жить в демократической стране, то сегодня таких всего лишь половина. Этот диагноз популярной сейчас болезни кажется исчерпывающе точным. Запад начал со здоровой самокритики, но зашел с ней так далеко, что сам в себе разуверился и других за собой уже не зовет. Удивительно, но меня самого так учили. В учебнике с комическим названием “История СССР с древнейших времен” вся досоветская жизнь представлялась беспрерывным нисхождением в ад. На каждой ступени общественно-экономических формаций мир страдал от абсолютной пауперизации масс и спускался от плохого к худшему. Эта зловещая панорама противоречила даже Марксу, но, когда я сказал это на уроке, мне велели не возвращаться в школу без отца, который так и не понял, чем мы с Марксом провинились. Удивительно, но за те сорок лет, что я провел в Америке, она упорно догоняла СССР, рисуя западную цивилизацию всё более мрачными красками. – Шлейф бесчинств, – говорит оборзевшая от мультикультурализма школьная Америка, – тянется за каждым открытием начиная с Колумба, которому вообще лучше было бы сидеть дома. Ведь контакт европейцев с индейцами принес первым табак и сифилис, а вторым – ружья и оспу. Этот тезис обрастает историческим контекстом, если вспомнить, что всякий общественный кризис начинается в школе. Зная это, педагогика выработала защитные средства. Так, проиграв очередную войну соседям, Флоренция в корне изменила школьную систему, сделав главной дисциплиной античную историю. Обучая юных граждан своей купеческой республики боевой доблести на примерах спартанцев и римлян, Флоренция попутно учинила Ренессанс. Так же поступили и немцы. Потерпев сокрушительное поражение от Наполеона, Пруссия создала образцовую классическую гимназию с усиленным преподаванием греческого и латыни. В России такая существовала вплоть до чеховского “Человека в футляре” и великого античника Фаддея Зелинского, считавшего вслед за Оксфордом, что мертвые языки оживляют великую традицию и готовят к службе министров. В России, однако, после поражения коммунизма – или освобождения от него – не стали реформировать школьную историю. Если, конечно, не считать реабилитацию опричнины. Я понимаю, что помнить только хорошее, – значит врать себе, питаться патокой и жить иллюзиями. (В Рио-де-Жанейро есть канал, где показывают только матчи, выигранные бразильской командой.) Но речь идет не об исторической правде, а о примерах для подражания. Так оно раньше и было. Считалось, что учиться надо на лучшем, вечном и завидном. Препарируя прошлое, традиция пинцетом вынимала из него драгоценные минуты успеха, складывая их в звездные часы. Именно по ним должны оценивать нашу цивилизацию добравшиеся, наконец, до Земли пришельцы. В написанный для них учебник истории попало бы лишь то, что ей, истории, по-настоящему удалось. Я даже придумал, куда отправить пришельцев. Начать можно с агоры, чтобы познакомиться не только с Сократом, но и с его собеседниками. Ведь прежде чем казнить своего мудреца, афиняне десятилетиями с ним беседовали. Целый город, зараженный страстным интересом к истине, заслуживает того, чтобы представить его инопланетянам. Потом – мраморный Рим Августа, когда поэзия научилась быть и верноподданной, и настоящей. А там – средневековый Шартр, где теологические трактаты писал свет в витражах. И другой собор – Святого Фомы, в котором каждое воскресенье прихожане Лейпцига пели то, что им сочинил Бах. Веймар Гёте, где, по его же выражению, на тысячи поэтов приходилось несколько горожан. Париж импрессионистов, снявших катаракту с живописи. Венское кафе “Централ”, где самые умные европейцы украшали belle epoque. И еще – “Сайгон”, в котором собирался литературный Ленинград времен Бродского и Довлатова. И конечно, Тарту Лотмана. Ну а если такая история покажется бесконфликтной, как сталинская проза, то можно добавить войну: “Блиц” в 1940-м, когда Англия осталась наедине с Гитлером. Те восемь месяцев от беззащитных лондонцев требовалось вести себя как всегда. Проснувшиеся в подземке клерки отправлялись в банки, продавцы – к покупателям, хозяйки строились в очередь, чтобы отоварить карточки. И почтальоны доставляли письма даже тогда, когда от дома сохранился только почтовый ящик. В Англии любят вспоминать “Блиц” больше других баталий, потому что в том сражении выиграл мир, а не война, от которой лондонцы защитились рутиной будней. В этом выборе, разумеется, нет ничего оригинального, но привычное не бывает банальным, если мы им гордимся. Такая история цивилизации напоминает, за что нам дорог Запад, почему мы всегда хотели им быть и боялись без него остаться. Античность и бомбоубежище 1 Я живу сегодняшнем днем, но пережить его мне помогает запасная, нездешняя, совсем посторонняя история, в которой я ищу не аналогий, а тем паче урока, а просто передышки. Вот так в страшном 1919-м Цветаева писала пьесу о Казанове. У меня есть обычай ставить дату на тех книгах, что я читаю или перечитываю. Разбирая свою библиотеку, я словно листаю интимный дневник, хоть и не мной написанный. Из него можно узнать, где я укрывался от бомбардировки новостей. На это указывают даты на книгах из заветного шкафа с античностью. Путч девяносто первого – и я все три судьбоносных дня читаю Фукидида. Налет на нью-йоркские небоскребы – и я ухожу в Геродота. Захват Крыма – и я в любимом до дрожи Аристофане. Война в Донбассе – и я хватаю ту заветную главу, где Одиссей встречает кокетливую принцессу Навсикаю. Сбитый малазийский “Боинг” – и я с гоплитами Ксенофонта. Ну а с победой Трампа я без устали перемежаю газеты Платоном, чтобы напомнить себе о промашках демократии. В этом, конечно, нет ничего особенного. Античность для многих была запасной родиной. Рассадник аллегорий, кузница символов, прииск масок и рудник псевдонимов, античная цивилизация служила каждому веку по-своему, но всегда верно и хорошо. Мы – не исключение. Я приехал в Америку на пике холодной войны, испортившей лучшую из греческих радостей – Олимпиаду. Словно ей взамен в США привезли несколько мраморных барельефов из Парфенона. Выставка не скрывала своей политической подоплеки, обещая победу западной демократии над восточным тоталитаризмом. Залог этого триумфа – эфебы, прекрасные юноши на вздыбленных лошадях. Пренебрегая седлом и уздечкой, обходясь без стремян (их еще не изобрели), они управляли конями, даже не держась за гриву, почти телепатически, чистой волей. – Таков, – трактовали кураторы, – идеал демократии: она выпускает на свободу темную силу толпы и обуздывает ее воспитанием ума и муштрой тела. Лучший всадник вроде Перикла не обманывал коня, как популисты, и не душил его, как тираны, а правил им в обоюдном согласии. Надо сказать, что Рейган прекрасно понимал идеологический посыл этого образа, вдохновлявшего его на борьбу с “империей зла”. Он ведь сам был отличным наездником и хорошо знал, что лошадь подчиняется не насилию, а внушению всадника, навязывающего свою волю стихии, способной его растоптать. Глядя на эфебов в музее, я впервые поверил и Солженицыну, предсказавшему падение советской власти, и Рейгану, который обещал закончить холодную войну так, что победят обе враждующие стороны, избавившиеся от смертельной угрозы коммунизма. Такая – назидательная – античность строила государства, писала им конституции, вдохновляла генералов и соблазняла зодчих. Не зря в Вашингтоне и Петербурге больше колонн, чем во всей Элладе. Но мне нужна камерная античность, такая, какую я могу себе вообразить, чтобы было удобно в ней укрыться, как одеялом, – с головой. 2 Приватную античность каждый создает по своей мерке из подсобного материала, не обращая внимания на ученые авторитеты и предыдущий опыт. Этому жизнестроительному процессу, несомненно, помогает эрудиция, но только тогда, когда она изрядно разбавлена невежеством. – Неполнота продуктивна, – говорил Гёте, – свою “Ифигению” я писал, изучив греческую мифологию, но знания мои были неполными. Будь они исчерпывающими, пьеса так бы и осталась ненаписанной. Шедевр, созданный по этому рецепту, – “Сатирикон”, но не Петрония, а Феллини, который сотворил из лакун собственную античность, не притворяясь, что она ему – и нам – доступна для понимания. – Именно во фрагментарности, – оправдывал он непонятное, – я вижу подлинную привлекательность показанного в фильме мира. Он – как незнакомый пейзаж за плотной пеленой тумана, которая, временами разрываясь, позволяет хоть мельком что-то увидеть. Населив “Сатирикон” авторскими фантомами, Феллини утрировал непонятное – языки, жесты, костюмы, танцы, обряды, нравы, а главное – внеоценочное отношение к прошлому, которое еще не открыло убежище христианства. Поэтому в его Риме нет горизонта: из него нельзя выбраться, как из разрушенного метро. Так Феллини творил не только сложением, но и вычитанием. От античности нам действительно остались черепки и обрывки, но в этом и горечь, и соблазн. Мы так мало знаем, что можем произвольно лепить ее не по своему образу и подобию. Прошлый мир – не просто противоположный нашему, он совсем другой, и это значит, что он может служить альтернативой, в нем можно укрыться, как в бомбоубежище. Что я и делаю. Когда современность ведет себя невыносимым образом, я хватаюсь за античные книги без разбору. Они обладают для меня бесценными терапевтическими свойствами. Возможно, потому, что в античности всё было первым – эпос, проза, история, мысль, даже любовь. Конечно, начав с нуля, она разогналась быстрее “Мазерати”, но все равно не ушла слишком далеко от старта, позволяя оглядеть себя – во всяком случае ту, что заперта в моем книжном шкафу. Я люблю Античность и завидую ей, потому что сам мир тогда казался молод и всё в нем было равно интересным и заслуживающим жадного внимания. Собственно, мне это и самому знакомо. Поэтому я всегда мечтал начать книгу так, как это сделал Элиан в своих незатейливо названных “Пестрых рассказах”. – Удивительно прожорливы полипы, – написал он на первой странице, – и уничтожают без разбора всё. Намоленное 1 Мир вздрогнул от ужаса, узнав о пожаре в парижском Нотр-Даме. Наши соотечественники горевали со всеми. С тех пор как рухнул железный занавес, а новый еще не успели повесить, Европа стала намного ближе всем, кто считает себя ее частью. Постепенно срастаясь в одну страну, Европа стала общим достоянием, коллективной духовной недвижимостью. А ведь еще в XX веке было по-другому. Я, скажем, не знаю, что думали немцы, когда громили ампирный Павловск, я не знаю, что думали англичане, когда бомбили барочный Дрезден, но я догадываюсь, о чем думали американцы, когда вместо буддийского Киото сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Тогда красота спасла не мир, то хотя бы город. Это ее не оправдывает, но многое объясняет. Сегодня перед прекрасным все равны. Добравшись до места назначения, туристы превращаются в новых паломников. Старые знали, чего ищут: исцеления, в том числе от смерти. Спрятанные в недрах церкви нетленные мощи святых служили прямым свидетельством вечной жизни. Но нынешние паломники чаще ищут не христианское утешение, а экуменическую святость, щедро разлитую на всех. Пускаясь в путь, они хотят не просто увидеть давно растиражированный памятник, а ощутить его магическое влияние, узнать, как подействует его могучее присутствие, что оно в нас исправит и как преобразит тонкие душевные настройки – раз и навсегда. Не это ли объясняет туристский бум, ставший бесспорной приметой XXI века? Стремление приобщиться к тому духовному, чем славятся все “священные камни” прошлого, гонит нас из дома, с дачи и пляжа – от насиженного к намоленному. 2 Свою лженаучную теорию я придумал еще школьником, когда твердо верил в сугубо материалистическую картину мира, обходившуюся паром и электричеством, – за единственным исключением. – На Земле, – рассуждал я, подготовленный учебником, – физические законы действуют повсюду и одинаково, но иногда по-другому. В некоторых местах по неизвестным причинам никому неведомая сила создает энергетическое поле, попав в которое мы ощущаем на себе напор сакрального. Обнаружить его помогает шестое чувство. Его, как я узнал многим позже, может заглушить боевитая идеология, как это случилось с футуристами и коммунистами. Первые, считая, что красота мешает походу в будущее, предложили засыпать каналы Венеции руинами ее дворцов. Вторые, добравшись до муниципальной власти в той же Венеции, хотели засыпать лагуну и провести на ее месте Олимпийские игры. По этому, как и по любому другому поводу хорошо вспомнить Набокова. Высмеивая Чернышевского и его единомышленников, он писал, что они видят вещи в именительном падеже, а мир – без подробностей. Поскольку ни таких вещей, ни такого мира нет и не может быть, те, кто не обременен партийными шорами, прекрасно чувствуют себя там, где им хорошо, и добираются туда, когда могут. Чтобы проверить теорию на практике, я вместо недоступного тогда, как Луна, Парижа отправился по Золотому кольцу и остановился у церкви Покрова на Нерли. Мечтая познакомиться с храмом интимно, мы поставили палатку неподалеку от него. О Древней Руси и православной вере я помнил лишь то, что вынес из фильма “Андрей Рублев”. Но знания и не входили в мои планы. Тайна не зависит от эрудиции, она должна быть внерассудочной и поражать, как ток в розетке. В ту ночь я вставал каждый час, чтобы рассмотреть храм сперва под луной, потом под звездами и, наконец, в кромешной тьме от набежавшей тучи, когда смутно белеющая стройная глыба лишь намекала на собственное существование. На рассвете эксперимент завершился полным успехом. Встретив солнце в расстроенных после бессонной ночи чувствах, я увидел, как бледные лучи расписывают белые стены, и испытал доступный агностику экстатический приступ восторга, память о котором греет меня до сих пор. – Рассуждая здраво, – скажу я сегодня, – мы знаем, что церкви строили там, где стояли капища прежней веры. Таким образом, безразличная к теологическим нюансам святость копится тысячелетиями, образуя те энергетические сгустки, которые притягивают нас к себе, как аномалии магнитную стрелку. Я знаю, слышу и прошу прощения, но я же предупреждал, что всё это не имеет отношения к науке. Другое дело, что все мы пользуемся загадочными энергиями, ничего не зная об их источнике, природе, истинном назначении, например – улыбкой. 3 В Шотландии, где сохранились кельтские суеверия и стоявшая за ними архаическая картина мира, не верят в изотропное пространство, которое, как Пифагоровы штаны, что “на все стороны равны”. В разных местах вещи, люди и звери ведут себя по-разному, иногда ужасно. В городке Дамбартон, где некогда располагалась столица королевства бритов Альт Клуит во главе с вождем Керетиком Землевладельцем, есть мост Овертун над оврагом глубиной в 15 метров. Местные не решаются его пересекать, когда выходят погулять с собаками. На мосту псов охватывает непреодолимый ужас, и они, сорвавшись с поводка, бросаются в пропасть. По хорошо документированным сведениям так себя вели 300 псов-самоубийц, 50 из них погибли. Этот феномен изучали со всех сторон, но ученые так и не предложили правдоподобную гипотезу. Они выяснили лишь, что на мосту Овертун все, а не только собаки, чувствуют себя не в своей тарелке. – Ничего странного в этом нет, – считают городские жители, – овраг, через который перекинут мост, – одно из “тонких мест”, где небо опускается на землю. Услышав о “тонких местах”, я обрадовался, ибо всегда о них знал, но не решался признаться, чтобы не приняли за психа. В Седоне этого никто не боится. В жаркой и пыльной Аризоне, где хорошо живется только гремучим змеям и паукам Черная вдова, собралось лучшее из всего, что я видел в Америке: Гранд-каньон и Раскрашенная пустыня. Но и после них Седона поражает не только воображение, а и то, что прячется глубже и не имеет названия. Среди красных скал, которым ветер придал очертания разрушенных временем марсианских городов (о них я читал у Брэдбери), в роскошных ранчо жила элита, включая сенатора Маккейна, голливудских звезд, рантье и успешных художников. Те, кто такого позволить не могут, приезжают сюда с одной всем известной целью. Задолго до того, как Седона стала столицей кудрявой секты New Age, которая объявила о наступлении Нового века и скомпрометировала его, здешние края были священными для индейцев. Они считали, что сквозь землю тут пробивается духовная энергия, которой они пользовались, как мы минеральной водой на курорте. Переняв это знание у краснокожих, белые сделали его достоянием всех жаждущих. Торопясь приобщиться, я – уже на бензоколонке – купил карту благодатных “воронок” (vortex), ради которых сюда и съезжаются паломники. К ближайшему колодцу веры все брели гуськом и молча по каменистой тропе вдоль быстрого, но мелкого потока. Путь завершился островком посреди стремнины, который украшали пирамидки из гальки, сложенные нашими благодарными предшественниками. Усевшись в позе, отдаленно напоминающей медитативную, я стал дожидаться разряда духовной энергии – и зря. Ничем сверхъестественным меня Седона не одарила, но чем дольше я там сидел, тем меньше мне хотелось встать. Не умом (в таких случаях он отдыхает), а нутром я понимал, что вряд ли у меня найдутся дела важнее того покоя, который я делил с алыми скалами, говорливой речкой и парящими орлами. Но им, как и мне, пришла пора обедать. Оставив из благодарности свой камень в груде других, я, догадываясь, что совершаю ошибку, вернулся восвояси, заглянув на обратной дороге в “Метафизический супермаркет” с амулетами для доверчивых. Сам я, конечно, не верю шарлатанам; я знаю, что они правы, и всю жизнь ищу “тонкие места”, где верх соприкасается с низом, позволяя нам побыть между ними. На колесах Навигатор 15 сентября 1830 года открылась железная дорога, соединившая Манчестер с Ливерпулем. Представлявший последний в парламенте Уильям Хаскинсон ехал в одном поезде, а в другом, встречном, сидел сам Веллингтон. Когда паровозы остановились на полпути для набора воды, Хаскинсон вышел, чтобы пожать руку герою, и не заметил, как поезд пришел в движение. Вернее, заметил, но не смог рассчитать время, которое ему понадобится, чтобы уйти с пути. В результате он попал под колеса и через несколько часов умер, став первой и самой знаменитой (до Анны Карениной) жертвой железной дороги. Этот трагический инцидент объяснялся тем, что люди неожиданно столкнулись со скоростью, превышающей их опыт и воображение. Впервые увидев, как мчится поезд, английские крестьяне решили, что его молниеносное движение сведет с ума не только пассажиров, но и коров, пасущихся вдоль рельсов. До изобретения паровоза никто не мог передвигаться быстрее скорохода, всадника или моряка. Тот мир был не только шире нашего, но и более разнообразным. Ведь ориентация в пространстве зависит от того, как мы им пользуемся. Спешившись, к примеру, мы видим мир совсем не так, как сверху. Чтобы в этом убедиться, вовсе не обязательно держать конюшню, мне хватает и велосипеда. Взобравшийся в седло ощущает себя приподнятым над толпой и вынутым из нее. Но в целом, утверждает история, ноги удобнее колес. Греки не доверяли и лошадям. Каждая ела за четверых хозяев, и они не могли карабкаться по острым, как иголки, скалам, которые, собственно, и составляют Элладу. Предпочитая на войне пехоту, а в путешествиях – корабли, греки считали дорогой море. Колесо выиграло лишь тогда, когда ему создали привилегированные условия: железную дорогу. Попав в окно поезда, пейзаж пришел в движение. Он уже не степенно разворачивался перед восхищенным, но и усталым путником, а мелькал с быстротой, которая предсказывала появление кино и укачивала непривычных пассажиров до тошноты. Пораженный этим эффектом, Уильям Тёрнер, который во всём стремился к “эстетическому потрясению, внушающему зрителю восторг и ужас”, написал картину “Дождь, пар и скорость”. Критики разглядели на холсте лишь желтки с мыльной пеной. Но одна недовольная дама, отправившись с выставки в дождь домой, выглянула из окна вагона и увидела встречный поезд точно таким, каким тот был изображен на картине. Возбужденная открытием, она вернулась в Лондон, чтобы выразить Тёрнеру восторг и назвать его реалистом. Так искусство открыло новый сюжет: скорость, которая подкупала и сводила с ума футуристов. Другому авангардному течению пришлось ждать авиации. Сразу после Первой мировой войны чета Хемингуэев отправилась из Парижа в Страсбург на пассажирском самолете румынской авиакомпании. Жена писателя отказывалась от путешествия, ибо не нашла на довоенной карте Румынию и боялась доверять стране, не попавшей в географический атлас. Полет все же состоялся, и Хемингуэй, чутко относившийся к современной ему живописи, написал, что впервые понял кубистов, увидав землю из иллюминатора. Я его понимаю и всегда сажусь у окна. С высоты наша планета плоская и большей частью одноцветная: в Гренландии – белая, в прериях – бурая, над Сахарой – желтая. В Калифорнии картину разнообразят голубые запятые бассейнов, в Голландии можно разглядеть уходящие за горизонт грядки разных цветов, напоминающие флаг несуществующей державы. Вид сверху возвращает нас к физической карте от политической, и это шаг вперед от имперского сознания к экологическому. Чтобы завершить этот путь, понадобился взгляд из космоса. С экстремальной точки зрения Земля предстает шаром и оказывается одной на всех. Тем обиднее, что, добравшись до этической вершины, многие отступили назад, рассуждая о мире в допотопных категориях штабной карты. Не в силах отучить власть от страсти к расширению родных пределов, космос изменил сами карты – ментальные. Теперь на нас смотрят сверху бездушные спутники. Проникнув в каждый автомобиль, они незаметно пробираются в самую древнюю, доисторическую часть человеческого сознания – ту, которая позволяла ориентироваться на местности и жить с открытыми глазами.