Кожа времени. Книга перемен
Часть 8 из 32 Информация о книге
По долгому опыту я знаю, что помогают и другие места, категорически не приспособленные для сосредоточенного труда. Приемная дантиста, узкое кресло в самолете, жаркий курортный пляж, нудная очередь за правами на вождение автомобиля, тот же автомобиль, застрявший в пробке. Попав туда, где мне мешают, я подсознательно воспроизвожу старую ситуацию – избавляюсь от свободы наиболее извращенным образом. Пользуясь чужим пропавшим временем, я, выгрызая его у вечности, радуюсь украденному больше, чем подаренному. Зачем мы нужны Когда над мировым горизонтом словесности взошла звезда молодого израильского профессора истории, никто еще не знал, что его книга заденет и напугает всех. Юваль Ной Харари завоевал популярность антропологическим исследованием Sapiens, ставшим бестселлером в 40 странах, включая Россию. Но если первый том посвящен прошлому человека, то второй – его будущему, если оно у него, то есть у нас, есть. “Homо Deus: краткая история будущего” – книга обо всем. Начиная с обезьян и кончая предполагаемым концом человечества, во всяком случае, такого, каким мы его знаем, автор рисует панораму развития нашего вида и намечает перспективы глобальных перемен. Если отбросить множество увлекательных зигзагов вроде истории газона, эволюции батального жанра и причуд постсоветской политики, если отвлечься от черного юмора, парадоксов критического мышления и постоянных ссылок на новейшие научные статьи и монографии, то магистральную идею книги можно свести к одному абзацу. – Человечество, – постулирует Харари, – всегда преследовали три напасти: голод, чума и война. Сегодня мы справились с ними. Все они перестали быть угрозой для подавляющего большинства. Даже война, несмотря на Украину, Сирию и террористов, не требует тех жертв, что ей приносили все эпохи за исключением нашей. Статистика показывает, что самоубийство уносит больше жизней, чем пули врага и бомбы шахидов. Справившись с прежними вызовами, мы ставим перед собой три новые задачи: бессмертие, счастье и обожествление. Во всём этом Харари не видит ничего невозможного. Нанотехнологии в медицине вскоре смогут если не растянуть без конца, то, по крайней мере, удвоить срок нашей жизни. Женясь в двадцать, вкрадчиво спрашивает автор, согласны ли вы жить с супругой следующие сто лет? Счастье – более расплывчатое понятие, чем здоровье, но и его можно добиться умелым применением психотропных веществ и других терапевтических практик. – Ну а богами, – говорит Харари, – мы уже стали. Пусть не одним всемогущим Богом, как у иудеев, христиан и мусульман, а такими по-язычески ограниченными, каким поклонялись греки и римляне. Наука уже умеет такое, что было недоступно Зевсу. Центральный вопрос книги: каким будет человек, достигший всего перечисленного? Дочитав до этого места, я сразу вспомнил Стругацких. Сходство ближнего будущего с тем, которое нам обещали братья-фантасты в своих уже давних книгах, становится всё более поразительным. Когда я слышу про планы “Амазона” снабжать нас всем необходимым с помощью дронов, я вспоминаю их линию доставки. Каждый раз, обращаясь к интернету, я поступаю так же, как их герои. А о прогрессорах, вынужденных из-за невыносимого сострадания помогать отсталым народам вопреки их желанию, я успел спросить одного из авторов во время Иракской войны. Борис Натанович отвечать отказался, как я понял, потому, что это сбывшееся предсказание его не радовало. Харари, однако, заставил вспомнить о другом, наиболее опасном пророчестве Стругацких. В их зрелых книгах появились Homo ludens, людены, метагомы – бывшие люди, которые осуществили эволюционный скачок, обрели нечеловеческие возможности и раскололи нашу расу на две очень неравные части. Одной принадлежит Вселенная, другой в ней нечего делать. В этом разделе своего труда Харари практичен и подробен. Достижения генной инженерии, утверждает он, вскоре смогут привести к появлению чудо-детей с повышенным уровнем интеллекта. Медицина будет не столько лечить, сколько улучшать нашу породу. Вмешавшись в слепую эволюцию, наука научится продлевать жизнь, увеличивать мощь разума, обострять чувства, обогащать опыт и развивать память. И это еще до того, как мы примемся скрещивать наши мозги с электронными и завершим когнитивную революцию. Конечно, такая версия человека станет доступной только элите – очень богатым, самым умным и их детям. Так ведь всегда и было. Ницше считал, что белокурые бестии, аристократы тела и духа, были выше умом и ростом, чем их холопы. Революции и демократия обещали нам равный старт, хоть и не равный финиш. Но о каком равенстве может идти речь теперь, когда мир вот-вот научится выводить сверхчеловека, у которого уже чисто физически будет мало общего со всеми остальными? Его ждет наверняка блестящее, но совершенно непредставимое будущее. Как и Стругацкие, Харари не знает, что будет делать и во что играть этот Homo deus, оторвавшийся от толпы простых Homo sapiens. Как и меня, автора намного больше волнует, что́ будет с нами. Самая пугающая страница в книге состоит из одних цифр. Согласно недавнему (2013) экономическому прогнозу, не через сто лет, а всего лишь через тринадцать половина (43 %) всех профессий в США перейдет к использующим алгоритмы машинам. Список удручающий и утомительно длинный. Исчезнет нужда в страховых агентах и спортивных судьях, кассирах и поварах, сторожах и водителях, ветеринарах и барменах. Такая же судьба и у тех, кто работает руками, – строителей, плотников, спасателей, пекарей, моряков. Вслед за ними придет череда высоких профессионалов, которых надо учить по десять лет, например, врачей. Алгоритм может точнее поставить диагноз и вернее выбрать курс лечения, чем самый опытный доктор. Непонятно, что – в преддверии такого будущего – мы должны делать уже сегодня. Ну, скажем, чему учить детей, зная, что им никогда не найти работу в тех областях, которые отменит машина? Казалось бы, вся надежда на соблазнительную перспективу – стать художником. Когда философы объявляют, что Бог умер, что историческая необходимость не годится Ему в замену, что мораль относительна, что мир зашел в тупик и лишился цели, на выручку приходит эстетика. Надеясь на нее, мы ищем пожарный выход в искусстве. Харари сомневается в том, что такой найдется. От него я узнал, что в Калифорнии уже довольно давно работает созданная компьютерщиком и композитором Дэвидом Коупом программа ЕМI (Experiments in Musical Intelligence). Она пишет музыку в стиле любого композитора – по пять тысяч опусов в день. Ухмыльнувшись простодушию автора, я загрузил с YouTube органную фугу а-ля Бах и убедился, что мне не по силам отличить ее от настоящей. Хуже, что этого не смогли сделать студенты консерватории на специально устроенном ревнивым пианистом концерте, где алгоритмическая музыка исполнялась вперемешку с оригинальной. Конечно, этот опыт показывает лишь то, что компьютер, как и человек, может быть безупречным фальсификатором. Изучив досконально чужие ноты (а также красочные мазки, сюжетную структуру или строение предложений), машина может вторить гению, но не заменять его. Беда в том, что провокатор Дэвид Коуп уже разработал программу “Эмили”, которая пишет оригинальную музыку, а заодно сочиняет хокку. Их сборник вышел книгой, в которую наряду с машинными включили и человеческие стихи – без указания авторства. Отличить первые от вторых пока еще никто не сумел. Понимая, что натворил, Харари в эпилоге делает шаг назад, точнее – в сторону. – Чем больше, – пишет он, – мы знаем о будущем, тем труднее нам его предсказать. Ведь мы его меняем тем, что предсказываем. Может быть, в ответ на вызов машины люди сумеют найти в себе такие способности, которые будут недоступны алгоритму, но искать нужно уже сейчас. Горько задумавшись над этой проблемой, я обнаружил обнадеживающий подвох в самом вопросе. Запуганные наступлением машины на нашу территорию, мы бросаемся защищать самое дорогое – свою необходимость в мире, проще говоря – рабочие места. – Нет, – говорим мы, – как живая официантка лучше столовой самообслуживания, так и вся сфера человеческих контактов невозможна без людского присутствия, человеческой теплоты и не поддающейся расчету интуиции. Такими аргументами можно ответить на каждый вызов прогресса, но это – тактика луддитов, а они всегда проигрывают. Есть и другой поворот в этом сюжете, который мы рассматриваем в контексте исключительно современной культуры. В ее концептуальных рамках работа – будь то протестантская этика или марксистская мистерия труда – высшая ценность. Мы – то, что мы делаем, и ценны, пока мы это делаем. Но это – лишь один из возможных подходов. Сократ точно бы не согласился с тем, что призвание человека исчерпывает его профессия. – Люди, – сказал бы он, – существуют не для того, чтобы что-то делать, а для того, чтобы кем-то быть, рассуждать, исследовать, понимать и становиться лучше. Но разве не это твердили все учителя человечества – от Конфуция и Будды до Генри Торо и Льва Толстого? Мы не можем представить себе будущее без конторы и фабрики, но они-то могли. Мы не знаем, чем себя занять с девяти до пяти, но они-то знали. Мы боимся остаться без дела, но, может быть, лишь расставшись с ним, мы узна́ем, зачем, собственно, нужны. Комплекс Спартака Говорят, что вскоре на любой фабрике останутся два живых существа: человек и собака. Первый нужен, чтобы кормить вторую, вторая – чтобы не подпускать первого к роботам, беспрекословно и беспрестанно, если им не мешать, выпускающим всю продукцию без вмешательства посторонних – нас. Не понятно, хорошо это или плохо, но ясно, что неизбежно. Роботы работают даром, и с ними не справятся даже луддиты. Билл Гейтс, который знает кое-что о прогрессе, предложил выход. – Надо обложить, – придумал он, – каждого робота тем же налогом, который платил вытесненный им рабочий. – Вот и славно, – сказал бы я раньше, ибо гордо считал, что всякая работа, которую может исполнять машина, не стоит того, чтобы ею занимались люди. Впервые эта мысль пришла мне в голову еще в восьмом классе во время производственной практики на рижском заводе. Я так и не узнал, что́ он, собственно, выпускал, поскольку моя задача сводилась к тому, чтобы на токарном станке разрезать длинный железный прут на много маленьких. За тысячу штук платили рубль. Больше я и не заработал, о чем до сих пор не жалею. Притворяться машиной и заменять ее так же глупо и подло, как идти на пулемет. В обоих случаях мы проигрываем схватку, потому что выше противника. И это уравнение не меняется даже тогда, когда машина выигрывает в шахматы у Каспарова – мы же не боремся с трактором. Помимо “спутника” и “ГУЛАГа”, славянский вклад в словарь прогресса представляет слово “робот”, которое впервые появилось в 1920 году у Карела Чапека в пьесе R.U.R. Возможно, его механические люди были потомками Голема, перебравшегося в Прагу из талмудической легенды. В корне этого слова с большой карьерой таится угроза. Роботы – те, кто за нас работают, рабы. А раз так, то естественно ждать от них бунта. Классовый рефлекс – комплекс Спартака – питает наш страх перед машиной. Но намного хуже, когда мы ее, машину, не боимся, а любим. Об этом снят лучший фильм о роботах – “Искусственный интеллект”. Спилбергу эту картину завещал Стэнли Кубрик, поэтому она соединила в себе сахарин с мышьяком в невыносимой пропорции. На первый взгляд – это новый “Пиноккио”. В далеком будущем дети стали роскошью, и их научились заменять роботами, способными испытывать любовь. Вот и Дэвид – очаровательная голубоглазая экспериментальная модель – должен заменить нью-джерсийской паре сына, который лежит в коме. Однако благодаря медицинскому чуду ребенок вернулся к жизни и вытеснил из своей семьи механического соперника. Как и положено в сказках, мачеха отводит маленького робота в мрачный лес, где за ним охотятся моторизованные серые волки. Так начинается его одиссея по изнанке мира, не способного ужиться со своей механической половиной. В этом путешествии робота сопровождает самый симпатичный герой фильма – плюшевый мишка. Психолог Дональд Уинникотт ввел в свою науку понятие “транзитные объекты”. Так он назвал предметы, способные служить буфером между личностью и внешним миром. Полуживые вещи-кентавры ведут подспудный диалог с владельцем, срастаясь с ним. Теряя бездушную серийность, они – в противовес ей – выявляют свою органическую природу. Такие вещи взрослеют вместе с нами, но если они нам по-настоящему дороги, то их ценность лишь растет со временем. Говорящий (хоть и немного) игрушечный медведь, сопровождающий Дэвида, – лаконичный Винни-Пух, который указывает на золотую середину в отношениях между одушевленной и мертвой природой. Превышение этой меры – преступление перед натурой и вызов Богу. Тут проходит черта, которую в фильме преступила еретическая наука. Нагрузив машину эмоциями, она перегнула палку: интеллект оказался искусственным, а любовь – настоящей. Картину Спилберга можно было бы назвать “Список Шиндлера для детей”. Только “Искусственный интеллект” лучше, ибо его трагедия безысходная: война никогда не кончится, и зритель не знает, на чьей он стороне. Ведь мы не вправе забывать, что миловидный кукольный мальчик нравится нам потому, что его любить проще. Безупречно, как бензопила “Дружба”, он делает то единственное дело, для которого был построен, – любит маму. Дэвид похож на человека, но не во всём: он лучше, ибо не портится и ложится спать, когда скажут. Подлинный ужас этой сказки о роботах в том, что здесь нет злодеев. Все хотят только чистой, невинной, безответной любви – и это не может хорошо кончиться. Мир без виноватых – последний круг ада. Нам некому жаловаться, да и не на что. Здесь все правы, и всех жалко. Наглядно этот безвыходный конфликт изображает самая жуткая сцена в фильме: ярмарка плоти. Вокруг арены футуристического Колизея собирается толпа, чтобы насладиться садистским уничтожением беглых роботов. И тут, преодолев гнев и сострадание, мы начинаем понимать, что видим последних праведников того несчастного будущего, что решилось заменить естественное искусственным. Ломая машины, новые луддиты защищают свою – нашу! – расу. И от этого кошмара нельзя избавиться, проснувшись. Действительность свернула не туда, куда ее направляло искусство. Роботы оказались не похожими на железных людей с квадратными головами и немигающими глазами, которых мы боялись век назад. Чаще всего мы их вообще не видим, и от человеческого у них остался только голос. Впрочем, и этого довольно, чтобы довести нас до бешенства, когда мы говорим по телефону с искусственным, но бестолковым интеллектом. Машины поумнее, которые всё за нас делают, прячутся на фабриках, вдали от наших глаз и ушей, и мы толком не знаем, кто и зачем изготовляет арсенал нужного и лишнего, который плотно обставляет нашу жизнь. Роботы, однако, пробрались к нам домой. В моей жизни одним из них стал айпад. Мне трудно обходиться без него не потому, что он мне нужен, а просто потому, что мне трудно обходиться без него. Это не тавтология, это – признание зависимости от мелкого технического устройства, которое стало протезом интеллекта. Конечно, такое началось не сегодня. Прогресс плодит число потерь, и за интеллектуальный комфорт мы расплачиваемся умственными способностями. Письменность, скажем, отобрала у нас умение читать наизусть эпос. В Индии безграмотные сказители до сих пор ночами напролет декламируют “Махабхарату”. Гутенберг еще сильнее ухудшил память. С появлением калькулятора мы разучились считать в уме и умножаем десять на десять, тыча в кнопки. Гугл отбирает у нас эрудицию, обесценивая энциклопедизм, которым предыдущие эпохи привыкли гордиться, а не хвастаться. Мы разучились пользоваться картой, зная, что навигатор справится без нее. Нам не нужна орфография, потому что ошибки исправит занудная, как завуч, программа-корректор. Новое, выросшее с компьютерной клавиатурой поколение уже не умеет читать рукописный шрифт, тем более писать от руки. Даже номер телефона никто не трудится запоминать. Айпад – шаг вперед. Он играет роль образованного греческого раба при знатном, но недалеком римлянине. Послушный и незаметный, айпад позволяет хозяину выглядеть умнее, чем он надеялся. Следуя за движением ума, да и тела, портативный айпад отвечает на каждую прихоть любознательности и каприз любопытства. Лучше него у нас не было ни друга, ни ментора. Но свои бесценные услуги он оказывает не даром. Рабы, пуще всего – верные, всегда опасны для хозяев, ибо хозяева разучиваются жить без рабов. Зная всё, электронный советник упраздняет трудности, но лишает радости от их преодоления. Учась вместо нас, он не дает нам тех попутных знаний, которые мы приобретали в поисках ответа. Теперь ответы являются сами собой, не требуя труда и упорства. И всё же дряблость интеллектуальных мышц пугает нас меньше, чем перспектива остаться в стороне от прогресса. Это – дорога в один конец, и всё, что остается на нашу долю, – наблюдать, куда она ведет и каковы окрестности. Осваиваясь в них, каждый переживает за себя и свое дело. Сам я стал сочувствовать тем же луддитам, когда узнал, что уже есть программа, которая умеет писать женские романы, спортивную журналистику и полицейскую хронику. Вся наша жизнь, даже если мы этого не знаем, посвящена теперь защите своего места в мироздании. Чтобы по-прежнему его занимать, мы должны не победить машину, а доказать себе, что отличаемся от нее. Сделай сам Я ничего не умею делать руками, и в этом моя неизбывная печаль. В школе я брезгливо прогуливал уроки труда, пока менее продвинутые одноклассники строгали на верстаке полено. К третьей четверти из него должна была получиться ручка для молотка – не круглая, а овальная, гладкая и сходящая на конус. Но мое полено, несмотря на то что я загубил два рубанка, осталось собой: кривым, сучковатым и шершавым. Больше всех в изготовлении ручки преуспел Толя Баранов. Но это не вызывало у меня ни капли зависти, ибо он отставал во всех остальных дисциплинах, не умея извлечь квадратный корень и найти на карте Катманду. С тех пор прошло столько лет, а я всё чаще вспоминаю ручку от молотка, которую мне уже никогда не сделать. Жадный к знанию, я за свою жизнь выучил мириад глупостей. Я помню историю Карфагена, что такое синус и кое-что из самого мерзкого – третьего – латинского склонения. Но только теперь я открыл истину, которая всегда была на виду: тотальное знание предполагает тотальный же опыт. В голове у нас всё само складывается. Пропущенная сквозь кантианские категории реальность выстраивается в закон, картину или теорему. Но вещь (даже если она не в себе) остается непознаваемой до тех пор, пока мы не овладеем ею еще и телесным образом, как это сделал Толя Баранов с ручкой для молотка. Привычная иерархия, поднимавшая бухгалтера над слесарем как служащего над пролетарием, привела к унижению ручного труда. Особенно теперь, когда всё за нас производят роботы или в Азии. Оставшись не у дел, мы перебираемся в виртуальный мир, распростертый по ту сторону компьютерного экрана. Киберспейс (между прочим, я и внедрил этот термин в отечественный словарь) открылся нам, как Америка Колумбу: Новый Свет, от которого не известно, чего ждать. Возможно, как тот же Колумб, мы приняли одно за другое. Но, вывернувшись из мистических ожиданий, киберспейс превратился в привычную сферу труда и отдыха, которые давно уже различаются меньше, чем хотелось бы. Общая интеллектуализация жизни напрочь оторвала руки от головы. В этой драматической ситуации, живо напоминающей мне кошмарный роман моего детства “Голова профессора Доуэля”, труд, старорежимный, допотопный, примитивный и ручной, выживает благодаря тому, что становится не работой, а хобби. Справедливости ради следует сказать, что это не такая уж новость. И в России, и в Америке всегда были домашние мастера, в одном мире – из нужды, в другом – из роскоши. О первом я узнал еще тогда, когда отец, профессор как раз той самой кибернетики, научился переплетать самиздат в украденный коленкор таежного или телесного цвета. Жизнь спустя я встретился с подобными артефактами на нью-йоркской выставке “Остальгия”, собравшей экспонаты стран, располагавшихся на территории, которая раньше называлась Восточной Европой, а теперь как придется. Для меня самым интересным экспонатом была стена советской робинзонады. Как известно, Дефо снабдил своего героя тем, что тот не умел сам делать. Зато то, что сумел, поднялось на пьедестал. Например – деревянная лопата. Выпиленная за три дня с величайшими мучениями, она, наравне с попугаем и козленком, стала почти одушевленной собственностью. В условиях свирепого дефицита причудливая советская жизнь часто напоминала робинзоновскую. В замечательной книге “Ложится мгла на старые ступени”, например, подробно рассказывается, как сварить гуталин. Встретившись с ее автором, я спросил, правда ли, что он – лучший землекоп в Москве. – Еще бы, – скромно ответил Александр Чудаков, – кроме того, я могу сделать любую вещь и отполировать ее. Такому творчеству на нью-йоркской выставке была посвящена экспозиция рязанского фотографа В. Архипова, годами собиравшего снимки самодельных вещей. Их вызвали из небытия торговый голод и изобретательская удаль, заставлявшая умельца придать предмету другое, чуждое ему назначение. – Если, – выяснял я, – граммофонную пластинку осторожно нагреть и согнуть, то получится цветочный горшок. Не очень удобный, но родной, непокупной, дикий, вернее – домашний. Галерея таких головоломных вещей, названных автором “случайным фольклором” – свидетельство хитрой жизни, умевшей приспособиться к любым обстоятельствам и украсить их. В Америке всё проще. Тут каждый или владеет домом, или мечтает о нем, в частности, для того, чтобы этот самый дом перестроить или следить за тем, как это сделают другие. Увы, мне это всё не подходит. Не умея вбить гвоздя, я доверяю это жене, которая считает электродрель лучшим подарком на Восьмое марта. Зато она не знает, где лежит лавровый лист, и позволяет мне готовить. Самая быстротечная и благородная отрасль ручного труда, кухонное искусство требует самоотдачи и живет не больше часа. Но как всё, что умеешь, готовка мне не кажется сложной. Достаточно держать в голове базовые соответствия (баранина хороша с розмарином, а уха – с шафраном) и доверять опыту, а не рецепту. Но это еще головное знание, телесное хранится в мышцах, а не в мозгах. Я это понял, когда учился у мамы печь блины на столетней бабушкиной сковороде, привезенной в Америку вместе с периной и трехтомником Белинского. Решающая хитрость заключалась в том, чтобы дать тесту разлиться без комков и всюду. Для этого нужно наклонять и вращать сковороду тем плавным, но не поддающимся словесному описанию движением, что выдает грацию спортсменов, манекенщиц и художников. Последним сегодня все завидуют. До вторжения концептуализма, заменившего картину ее описанием, их муза сохраняла крепкую связь с телом и позволяла ему высказаться на бумаге. Я опять-таки знаю об этом по себе, потому что, устав от “монотонности умственной жизни” (Шопенгауэр), стал учиться суми-э. Назвать это японской живописью было бы преувеличением. Каждое воскресенье я изводил альбом рисовой бумаги, чтобы нарисовать правдоподобный лист бамбука. Для этого нужно всего лишь макнуть кисть в тушь и тянуть ее так, чтобы прощание с бумагой длилось как можно дольше и было незаметным. Игра с пустотой в прятки требовала элегантного и непрестанного движения руки, от которого немеет спина и застывает шея. – Восточное искусство, – говорила мне моя престарелая учительница Кохо Ямамото, – требует участия всех мускулов тела. – Поэтому мастер, – процитировал я костоломное китайское кино, – может поймать стрелу на лету и убить врага движением пальца. – Не знаю, не пробовала, – сказала Кохо, и мы продолжали пытку бамбуком. Поняв, что за оставшиеся годы мне не удастся с ним справиться, я переключился на другое ремесло. По отношению к живописи оно играет роль караоке и возвращает нас в детство. Это – раскраски. Вместе со мной их открыла вся Америка. В 2015 году раскраски для взрослых внезапно оказались в моде и заняли два первых места в списке бестселлеров на “Амазоне”. В том же году десять самых популярных раскрасок были проданы общим тиражом в полтора миллиона экземпляров. Теперь под них отводят целые полки магазинов, устраивают клубы их любителей и лечат ими стрессы. Разгадка, решусь предположить, кроется в том, что, одичав от безделья, тело требует движения – умного, умелого, дисциплинированного, но доступного. И те, кому, как мне, не суждено стать художником, могут поиграть в него, нанявшись подмастерьем. Поэтому я не стыжусь ящика с мелками и фломастерами, которыми я часами раскрашиваю картины великих и любимых. Эта, казалось бы, механическая работа на чужом поле позволяет не только копировать художника, но и понимать его изнутри. Выбирая вслед за оригиналом тот или иной цвет, ты догадываешься, что ту же задачу решал мастер, и выбор его был не произволен, а продиктован артистической необходимостью. Проделав весь путь вместе с автором, ты уже не удивляешься зеленой женщине Матисса или желтой комнате Ван Гога. Вот так Бродский учил стихам, демонстрируя студентам неизбежность каждой следующей строки. Характерно, что в моем городке закрылся гигантский книжный магазин, а на его месте появился еще более грандиозный универмаг “Сделай сам” с большим отделом раскрасок.