Одинокий пишущий человек
Часть 2 из 44 Информация о книге
Оказывается, написанные строки можно улучшать, уточнять, подрезать, исправлять – вон оно как! Потом я трижды переписала несчастную повестушку, полностью её загубив. Я упивалась возможностью углядеть и выцепить неловкие обороты, невнятные определения, ненужное многословие, – наслаждаясь и мучаясь над текстом, то мягким и податливым, то безнадёжно окаменелым. Да я с полгода вообще ничего не писала! – только переписывала и переписывала… Владимир Амлинский начеркал мне на выдранном из блокнота листке рекомендацию в Союз писателей. На прощанье сказал: «Ты вообще-то девка огневая, небесталанная. Если сумеешь прикрутить огонёк под задницей, может, что-то с тебя и получится». Это я сумела… Это я всегда умела… Пианистическая выучка, многочасовой терпеливый труд за клавиатурой – самое выгодное вложение в мою литературную судьбу, самое плодоносное наследство. На моё несчастливое счастье, родилась я в семье с авторитарным отцом, деспотом – в отменно воспитательном смысле этого слова. Отец у меня был очень строгих правил господин. Да я и сама по этой части оказалась не лыком шита и с головой ушла в запой… как это получше-то сказать?.. иссушающей тяги к самовыражению через слово. С юности оказалась запряжена в тягловую эту повозку. И никакие любови, ни первый неудачный брак, ни рождение детей на моей рабочей готовности (вечной рабочей готовности!) – никак не сказались. То, что подспудно я считала проклятием своего детства, закованного в панцирь ежедневного долга, обернулось внутренней свободой творчества, работой взахлёб, бесконечным бдением над текстом, когда уже не замечаешь, что там – рассвело? стемнело? а который час? Когда чувствуешь только свою спартанскую собранность и волю, свою солдатскую выучку, долгий вздох – освобождение в конце проделанной работы и нетерпение в преддверии работы будущей. Вероятно, кто-то из психологов назвал бы это детской травмой принуждения к труду. Полагаю, в этом – основная удача моей жизни. Словом, в непристойно юные года меня приняли в Союз писателей СССР. В Москве, в ТЮЗе была поставлена пьеса по моей повести «Когда же пойдёт снег?». Ну и всё такое прочее, о чём я уже писала раз двадцать в разных своих книгах. После окончания консерватории я стала свободным литератором; никому не подвластной, вполне самонадеянной особой. Мне было чем гордиться – с шестнадцати лет я зарабатывала на жизнь сама, и зарабатывала тем, что хотела и умела делать: сочиняла и вела литературно-музыкальные передачи на радио; бесконечно выступала от «Общества книголюбов» перед самыми разными аудиториями – от питомцев колонии для малолетних преступников до аспирантов Института русского языка и литературы. Вела литературное объединение. Переводила классиков узбекской советской литературы. И как в том анекдоте, в котором претендент на королевский трон собирался немного шить по ночам, – на полставки работала концертмейстером в музыкальной школе. Так что учиться писательскому ремеслу пришлось самой, всё у тех же добрых старых учителей: Чехова, Бунина, Толстого, Набокова… да пяток любимых американских писателей, да кое-кто из англичан, да кое-кто из латиноамериканцев… Ну и ещё кое-какая неслабая компания. И знаете, права, права Доротея Брандт, воспитатель плеяды упорядоченных талантов: в молодости, советует она, читать надо подряд всё, что подвернётся, – романы, повести, пьесы и стихи, неважно – плохие ли, хорошие. Как можно больше надо проглотить страниц, вчитать в себя чёртову пропасть слов, – впоследствии это пригодится. Впоследствии массы всякого-разного текста (крутого теста), как посеянные зубья дракона, взойдут самыми неожиданными всходами. С осознанием качественной разницы между книгами моих литературных богов и моими собственными текстами пришёл страх, настоящий, пронизывающий: а ну как не получится? А ну как следующий рассказ, следующая повесть не напишется, не выйдет? И все увидят, все поймут… Так оно и осталось на всю жизнь. У каждого литератора есть в воображении собственные непокорённые вершины, которые он никогда не одолеет. Никогда. Хотя в любой его книге непременно окажутся несколько сцен, пара ярких характеров, десятка два описаний степи или моря, неба, леса и гор, за которые ему нигде и ни перед кем стыдно не будет. И это нормальный творческий путь, нормальное творческое состояние. Вечная история: страх писателя перед океаном уже написанных книг. Первая половина жизни – страх перед написанным, вторая половина жизни – усталость от написанного лично тобой. Об этом не предупредит ни в одном своём полезном пособии ни один добровольный инструктор по созданию гениальных литературных текстов. Он не напишет, как быть с ежедневной предрассветной тоской, ибо нет у него совета, что с этим делать. Да и ни у кого его нет. И даже вскарабкавшись на вершину нового романа, ты не уверен, что она выше предыдущей. У тебя нет никаких гарантий. У тебя вообще ни черта нет, ты – гол как сокол. Как потопаешь, так и полопаешь. Тут главное – не струсить, а вовремя понять, что сюжетов в мировой литературе действительно совсем не так много и все они многажды переписаны; что суть драгоценной «живой воды» таланта, его живородящая суть – в неповторимой интонации авторского голоса. И чем более правдив этот голос, чем сильнее будоражит, тем большему числу людей необходим. Никто из живущих не выдаст тебе сертификата на производство книг, и каждую следующую книгу ты начинаешь на свой страх и риск на пустом, выжженном бессонницей поле. А в наше время прилюдных и всенародных интернет-рецензий, в наше лихое время торжествующего плебса любой пролетающий мимо уха москит может прозудеть авторитетное мнение о твоей книге. И вполне возможно, что твоё присутствие в литературе не является обязательным для человечества. Как говорил кто-то из героев Майкла Маршалла Смита: «Если у тебя нет для меня интересной истории или стакана виски – на черта ты припёрся?» В молодости ты страшно одинок наедине со всем миром. В случае писателя: наедине со всей мировой литературой – её гениями, вершинами, её негасимым блеском. Молодость всегда так опасна, так единственна, так умопомрачительно бесповоротна! С годами я научилась лучше себя понимать, мириться со своим невыносимым характером; объяснила самой себе – что такое моя профессия, внушила себе, что в своей одинокой работе никому ничего не должна: ни читателям, ни коллегам, ни издателям. Теперь, когда у меня за плечами пятидесятилетний писательский труд, десяток романов, целый океан рассказов, новел и эссе… можно и старость встречать спокойно. Хотя и старость – она так опасна, так единственна, так умопомрачительно бесповоротна! Любой писатель, учи его, не учи, в сущности Голый король, всю жизнь примеряющий новые и новые наряды, сотканные из его призрачных фантазий. Вот он идёт на виду у толпы – беззащитный, открытый нескромным безжалостным взглядам. Втайне он понимает, что абсолютно гол, и потому идёт в своём новом платье (то бишь с новым романом) как в страшном сне, как на казнь – навстречу Суждению читателей, критиков, коллег, журналистов, друзей и врагов (что часто одно и то же). До возгласа маленького глупого паршивца: «А король-то гол!» – остаётся каких-нибудь сорок шагов, но король идёт… Да, он гол – на ваш суетный взгляд, но даже прозрачный воздух, которым мы дышим, наполнен самыми разными элементами и организмами, и чтобы увидеть их, нужен окуляр того таинственного микроскопа, которым вооружён один на сотни тысяч людей: исследователь, творец, король! Он идёт… На плечах его сверкают эполеты, на манжетах и воротнике золотятся брабантские кружева; султан его королевского убора величаво колышется над головой, а венецианская парча его плаща играет на солнце пурпуром и серебром. Он идёт сквозь толпу, ибо надеется – нет, знает, знает! – что где-то там, в тесноте, среди глазеющих обывателей непременно найдётся мальчик, который тоже видит королевский наряд во всём его призрачном, но изысканном великолепии, который не сводит взгляда с одинокой фигуры, что обречённо тащится вдоль толпы, жаждущей скандала, сплетен, клубнички – провала. …Между прочим, Андерсен за свою сказку получил высочайшую королевскую награду: перстень с руки Его Величества; в те времена это равнялось какой-нибудь Нобелевской премии. Ибо заканчивалась сказка совсем не так, как привыкли мы читать в старом советском переводе. Настоящий её финал – в единственной фразе, которая полностью преображает смысл сей великой притчи. Вот она, эта фраза: «А король шёл и думал: «Ничего я не взял у моего народа!» Глава первая Из чего сделаны писатели? Я ещё не встречал человека, чьё детство не было бы сущим адом. Марек Хласко. «Красивые, двадцатилетние» – Д.И., герой любого вашего романа – homo memoria, человек вспоминающий. А воспоминания, особенно детские, это всегда прошлое, невозвратное, а значит, боль и грусть. Но и – нежность, и счастье, не правда ли? Помните английскую песенку в переводе Маршака: «Из чего только сделаны мальчики? Из чего только сделаны девочки?» Так из чего же сделаны писатели, откуда они берутся? И могли бы вы назвать своё детство счастливым? – «Идите, идите, я подаю только по субботам», – так, кажется, Бендер говорил? Боюсь, я неважнецкий компаньон по умилённым воспоминаниям. Кого ни послушаешь, у него было волшебное детство. Но ведь растущий человек почти постоянно несчастен, ибо мал и уязвим. На него с огромной скоростью мчится гигантский пугающий мир. В детстве мы самые зависимые люди, да мы просто крепостные! Мы принадлежим: родителям, бабушкам-дедушкам, системе дошкольного, а потом и школьного образования. В отрочестве, как правило, все мы – отверженные, все мы – гладиаторы, ежедневно выходящие на бой со всем миром: с родителями, сверстниками, дворовыми врагами, учителями. Какое уж там счастье! Пусть даже ребёнок растёт в нормальной любящей семье, в свой срок он непременно столкнётся с паскудными нравами этого мира – во дворе, в детском саду, в школе. А уж я так ненавидела школу! Очень её не любила. И она меня не любила. Помните, у Марка Твена: «И никакая школа не помешает мне получить образование!» Я строптивой была, ускользала из любого коллектива, уклонялась от любого педагогического мероприятия. Если рассматривать моё детство с точки зрения ролевых игр, я была шутом – удобная позиция в любом сообществе, особенно в тюремном и детском: есть надежда, что, отсмеявшись над тобой, тебя оставят в покое. Счастье, говорите? Оно тяготеет к осветительным эффектам, размывающим в кадре постыдные случаи и мелкий мусор. А писатели, они-то как раз и сделаны из тех самых постыдных случаев и того мелкого мусора. Вообще, всё зависит от склада личности. От готовности или неготовности принять жизнь, какая тебе предложена. Есть люди с трагическим мироощущением вне зависимости от условий бытования. Они могут расти на вилле где-нибудь в Антибе, учиться в одной из самых дорогих школ, окончить Кембридж, жениться на герцогине Йоркской, ездить на кобыле стоимостью в восемьсот тысяч фунтов… И тридцати восьми лет от роду застрелиться в своём кабинете за пятнадцать минут до ужина с королевой – от полной безысходности существования. И наоборот: можно расти круглым сиротой в щелястом бараке, в свиных помоях, прожить тяжелейшую жизнь, похоронить троих своих детей… и при этом искренне считать, что «жизнь удалась», ведь главное, что тебя «люди уважают». Детство писателя вне Википедии Между прочим, сама я росла в семье, где родители представляли оба этих типа личности. Мать была ярким беспримесным сангвиником с постоянно прекрасным и деятельным настроением, что крайне утомительно для домашних. Все окружающие у неё были «милейшие люди», любая идиотская затея – «великолепная мысль», любое провальное дело всегда имело «свои положительные стороны». Отец же был деспотом, мизантропом и притом холериком. Немыслимо было ему перечить в чём бы то ни было: он вспыхивал и в такие минуты становился страшен. Ни маму, ни нас с сестрой он пальцем никогда не тронул, но чайников о стены порасшибал немало (это было первым, что попадалось под руку: в Ташкенте заварочный чайник всегда стоит на столе). Наши стены вечно были украшены неприличными золотистыми потёками; весной мама энергично и весело их закрашивала – до следующего извержения вулкана. Любопытно, что саму её все эти скандалы ничему не учили. Сейчас, будучи опытным в семейной жизни человеком, я пытаюсь понять: почему она не могла вовремя заткнуться? Промолчать, уйти в другую комнату – отец обычно быстро отходил от гнева… Может быть, её натуре недоставало какого-то излучения энергии, витамина бури? Может, её душа постоянно жаждала спектакля? Подступал момент, завязывалась ссора, вулкан начинал клубиться, отец закипал… мать пёрла напролом (кажется, она втайне ликовала). Мы с сестрой шмыгали в свою комнатку, если успевали, или просто вжимали головы в плечи. И очередной чайник летел в стену, разбрызгивая заварку, осколки, ярость доведённого до ручки отца. Думаю, разбивая чайник о стену, он спасался от приступов ярости, так их гасил. Понятия не имею, как эти двое существовали в закрытой от нас супружеской жизни, но знаю, что отец до конца обожал и страшно ревновал мать; она же всегда жила своей автономной, деятельной и наполненной жизнью. Впрочем, и она по-своему спасалась от характера отца, частенько просто уматывая из дому, отгораживаясь от него какими-то потемкинскими деревнями. Тем более что, будучи преподавателем русской истории, знала много замечательных баек из эпохи русских царей и рассказывала их в самой непринуждённой полуинтимной манере, словно сплетню передавала. В детстве я считала, что Пётр Великий, Екатерина, Потёмкин, Павел Первый… – чуть ли не члены нашего семейного клана, что-то вроде дальних родственников. Уж больно скабрёзные, а иногда и страшные истории мама рассказывала о них, точно так, как рассказывала истории о безобразиях каких-то полузабытых семейных паскудников. Её педагогическая широта и снисходительность не знали границ. «Натянула Саше Примакову годовую четвёрку, – говорила она. – Он весь год бездельничал и ни черта не знает. Но их бросил отец, и я решила подбодрить мальчика». Или: «Кире Оганесян выставила пятёрку. Она и на тройку не наработала, бедная. Но мама её доживает последние недели, когда там зубрить «Капитал»!» Ученики её обожали. Сейчас эти уже пожилые люди разбросаны по разным странам и континентам (в конце прошлого века предприимчивые и непотопляемые ташкентцы в большинстве своём хлынули по разным эмиграциям). Выступая в каком-нибудь Ганновере или Сан-Франциско, Амстердаме или Питере, я слышу порой от человека, подошедшего подписать книгу: «А как там Рита Александровна, жива?» – «Жива, жива», – говорю. «Поклон передавайте. Невозможно её уроки забыть. Это был театр! Когда она рассказывала про убийство Павла Первого, она воздевала руки и, расширив глаза, бормотала: «…он услышал шаги на лестнице и всё понял! Вскочил с кровати! Бросился к камину, спрятался в нём… Но его босые ноги… – голос её поднимался, в глазах мерцал ужас, – …его босые ноги, не поместившись в камине, торчали из-за расписного шёлкового экрана! И в этот роковой момент… бледный свет луны озарил…» Мы все вскакивали со своих мест и смотрели туда, куда она указывала рукой – в пустой угол комнаты, словно могли там узреть босые ноги императора. Нет, вы не можете представить, что это было!» «Почему же не могу, – думаю я, кивая и кротко улыбаясь, – если я в этом выросла?» Я и сама так умею. Я и сама унаследовала по материнской линии толику цыганской тяги – рвануть куда глаза глядят. У матери, с её учительским отпуском в сорок пять дней, эта цыганская страсть ежегодно приобретала широкий размах и волю. Мама преподавала в вечерней школе рабочей молодёжи при Октябрьской железной дороге и потому имела право на бесплатный железнодорожный билет, плюс ещё билет на одного иждивенца, то есть на меня. Другим иждивенцем была моя младшая сестра Вера, которой покупался половинный билет. При таких шикарных дивидендах мама готова была в любую минуту сорваться и нестись куда угодно, желательно подальше. Отец оставался дома зарабатывать: в полном одиночестве, не выходя из квартиры, он клепал портреты членов правительства. Я не шучу и не сочиняю: полтора месяца он совсем не выходил из дому. Сейчас я уверена, что моя способность принимать любой художественный вымысел за чистую монету коренится в детстве: в оригинальном укладе моего семейства и в яркой типажности обоих родителей. Никогда приключения Робинзона Крузо не казались мне чем-то из ряда вон выходящим; никогда не усомнилась в сорокадневном пребывании Иисуса в пустыне. Ну сидел и сидел. Вот папа же не высовывал из дому носа все сорок пять дней нашего отсутствия. Если бы папа оказался на острове, никакого Пятницы ему бы не понадобилось. Вернувшись, мы заставали его, похудевшего, обросшего бородой, абсолютно умиротворённого и здорового. От топчана в мастерской вела на террасу двойная цепочка босых следов в густой пыли. Вдоль стен мастерской в три ряда стояли холсты на подрамниках: «бляди-кормильцы», как он их называл. (И действительно, эта летняя каторга чуть ли не на год обеспечивала прокорм семье, а отец мог писать любимые натюрморты и портреты жены и детей.) Когда я рассказываю истории своего детства друзьям или кому бы то ни было, мне никто не верит, и каждый пытается уличить во вранье. «Ну уж мусор-то он выносил!» – говорят мне. «Нет, – отвечаю терпеливо, – ему было незачем». – «Но как же… лето, жара… вонь!» – «Нет, у него всё было технично продумано. Консервные банки он тщательно мыл. Органические отбросы измельчал и спускал в унитаз». Мы действительно по приезде заставали на террасе два ведра, полные блестящих консервных банок. «Пап, – спросила я однажды, – а куда ты арбузные корки деваешь?» Он был в хорошем настроении, объяснил. (Отец всегда всё объяснял подробно. Это он, а вовсе не мама научил меня читать и писать в три года.) «Мелко режу и туда же, в унитаз». «Но он же мог засориться?» – наморщив лоб, спросила я. «Очень мелко режу», – пояснил он. Чёрный дым наших странствий