Одинокий пишущий человек
Часть 3 из 44 Информация о книге
Мать была неутомима, неугомонна и вечно воодушевлена… Трижды за моё детство и отрочество летом мы отправлялись на поезде к чёрту на кулички – в Сибирь. Там в маленьком закрытом городе Ангарске жил мамин двоюродный брат дядя Лёня, майор в отставке. Грандиозный простор Байкала и мощь Ангары, курчавые от густой хвои сопки, – всё это впервые я увидела в детстве, так что красоты Швейцарии сорок лет спустя не произвели на меня ни малейшего впечатления. Нет такой красоты, какую вы не нашли бы на неохватных просторах Советского Союза. Дорога была долгой и утомительной, но в те годы люди были и проще, и покрепче нынешнего народонаселения. Ехали четверо суток, через Семипалатинск, Барнаул… Пролетали неисчислимое множество полустанков, бесконечность казахстанских степей, косые серые деревни… и наконец влетали в дремучую древность неохватной тайги… Очень полезные впечатления для цыплячьего мозга будущего писаки. По силе воздействия – как серия ошеломляющих оплеух: вот тебе! и вот тебе! и ещё вот так – по башке! Я говорю о калибре, о масштабе детских ощущений; ведь это фундамент масштаба личности писателя. В первый день поездки мы съедали классическую жареную курицу, затем лупили о столик не менее классические яйца… А после выскакивали на каждой станции купить арбуз-дыню, стакан семечек, банку малосольных огурчиков или пяток початков варёной кукурузы; во времена моего детства она была упругой, вкусной, зубастой, оплетённой какими-то нежными водорослями. Её посыпали крупной солью, втирая пальцами в початок, и она пахла морем… За эти дни наши с сестрой физиономии быстро становились чёрными от паровозного дыма. После Барнаула в окна поезда ломилась хвойными ветвями тайга: кедры, лиственницы, ели и сосны… Я до сих пор обожаю запах летящей вдоль дороги хвойной бури; я до сих пор полна романтикой длинных железных дорог, томительных паровозных гудков, кошмарных вагонных туалетов. Мама наслаждалась. Это была её стихия. Помню, однажды ночью она растолкала меня. Поезд стоял на забытом богом полустанке где-то на подъезде к Семипалатинску. В свете единственного тусклого фонаря за перроном проступали очертания глинобитного сарая, над просевшей крышей которого был растянут огромный, местами дырявый кумачовый транспарант: «Ленин жив!» (Ей-богу, угрюмая фантазия Кафки отнюдь не являлась откровением для человека, выросшего на просторах моей страны!) «Ты только глянь!» – восторженным шёпотом воскликнула мама. «…что-о… где-е…» – промычала я. «Глянь, какая потрясающая лунища!» – тем же ликующим голосом выдохнула она. Я протёрла глаза: над идиотским транспарантом и вправду висела гигантская дымчатая луна с прожилками голубого агата, какой я больше нигде не видела. Сама я, к сожалению, человек иного, чем мама, склада, но в трудные или противные времена жизни всегда озираюсь: где-то тут, надо всем идиотством, должна сиять потрясающая лунища! И знаете что – присмотревшись, я её нахожу. В этих длинных дорогах мы непременно обретали друга-попутчика: а как же, мы ведь занимали три полки в купе, и на четвёртой оказывался кто-то, кто в первые же полчаса растаивал в жаркой ауре маминого доброжелательного дружества и артистизма и за четверо суток совместного пути становился нашим другом навеки, так что потом много лет поздравлял нас открытками на Новый год, Восьмое марта или День космонавтики. Провожая нас на вокзале, мой ревнивый отец всегда внимательно следил за тем, кто станет четвёртым в нашей долгой дороге. Однажды четвёртый не появился. Вот уже по громкой связи велели всем провожающим выметаться из вагонов, уже проводница вышла и встала у двери со своим флажком, готовая дать отмашку. Уже папа облегчённо вздохнул, вытирая платком потный лоб… Последний звонок! В этот момент у дверей вагона возникла странная зыбкая группа: трое собутыльников практически несли на плечах четвёртого. Мы с сестрой и мамой стояли у окна, с большим облегчением отмахивая ладонями полуторамесячный отпуск от тяжкой отцовой десницы. Мама в сотый раз докрикивала, в какой коробке в морозильнике – котлеты, а в какой – макароны по-флотски… Группа возникла в коридоре, волоча чье-то бездыханное тело. Отпрянув, в полной оторопи мы наблюдали, как «провожающие» втиснулись в наше купе, подняли покойника на верхнюю полку – башка у того болталась так, как никогда не болтается у живых людей, – и шаткой трусцой выбежали под вопли проводницы. Уже отъезжая от перрона, я заметила на лице уплывавшего прочь отца сложное выражение изумления и паники. Алкаш оказался всё-таки живым – судя по храпу. Он даже повернулся с одного боку на другой. «До завтра проспится, – бодро сказала мама, – и вот увидите, окажется нормальным человеком». Забегая вперёд, скажу, что, как ни странно, так оно и вышло. Однако ночью произошло следующее. Поезд мчал – как обычно бывает ночами, – гулко раскачиваясь всем составом, угрожающе кренясь то вправо, то влево. Я – довольно тревожная девочка – почему-то решила, что спящий алкаш может свалиться, вот уже и рука его безвольно свешивалась с полки, качаясь в такт бешеной гонке. Я была начеку – кто знает, что от него ждать! – но в какой-то момент всё же задремала, а проснулась оттого, что кто-то ласково касался моего лица. Я подпрыгнула и села… В синеватом фантастическом свете лампочки передо мной тихо струились бумажные деньги: много двадцатипятирублевых бумажек медленным призрачным листопадом валились откуда-то сверху… Если принять во внимание, что в то время я и так жила в собственном воображении, практически не высовываясь наружу (как папа в периоды сорокапятидневной халтуры), – можно вообразить моё лицо в этом вихре банкнот. Наконец я поднялась, стала собирать купюры в пачку, оторвала половину промасленного от курицы газетного листа, обернула деньги и засунула обратно под матрас беспробудному алкашу. А утром он пробудился и – в точности по маминому сценарию – оказался милейшим Славой Большаковым, студентом-заочником Иркутского университета (если не путаю). Страшенные деньги он заработал на какой-то Янгиюльской стройке, вкалывая по десять часов в день. Вот только явно перебрал в вокзальном буфете, прощаясь с друзьями. И трое суток мы прожили душа в душу. Слава выскакивал на стоянках и приносил всё, что мог там купить, от солёных огурцов до чёрной и красной смородины, категорически отвергая мамины попытки вернуть деньги… А потом, уже в Иркутске, водил нас на могилы декабристов, где мама устроила для нас, а также всех, кто оказался поблизости, показательный урок (вернее, просмотр), рассказав (вернее, показав), как казнили пятерых несчастных: как оборвалась верёвка и, вопреки закону, их повесили вновь. Как сказал по-французски то ли Муравьев-Апостол, то ли Каховский: «Несчастная страна! В ней и повесить по-человечески не могут…» Когда умер отец, а мама безнадёжно заболела самой страшной, на мой взгляд, болезнью – потерей себя, я разбирала их квартирку в Иерусалиме. Администрация жилого комплекса потребовала освободить её от вещей. Вот тогда я наткнулась на давнюю открытку: «Дорогая Рита Александровна, поздравьте меня – я защитил диплом! Никогда бы не подумал, что переметнусь из Инженерии в Историю. Но то незабываемое общение с Вами, Ваша эрудиция и Ваша неисчерпаемая энергия и сердечность оказали такое впечатление на похмельную голову бедного попутчика, что это решило его судьбу. Здоровья Вам, радости! От всей души желаю, чтобы девочки унаследовали Ваш солнечный характер! Ваш преданный последователь Вячеслав Большаков». Увы… Характеры, как и прочие «солнечные» причиндалы человеческой личности, не раздают в поездах дальнего следования. И не передают по своему желанию детям. Обезьяны как важное звено эволюции Счастливое детство? Хм… Моё детство – это постоянное ускользание, лавирование между Сциллой и Харибдой. Попытки спастись из перманентного кораблекрушения, непрестанное возведение башен, минаретов, айсбергов отчаянной лжи. Тут что важно: чтобы мать не приставала, а отец не заметил. Лично меня спасал талант. Яркий, могучий, непотопляемый талант к вранью. Как рыбу – пузырь, меня держала в детстве склонность к мгновенному придумыванию правдоподобной истории. Ложь как способ выживания – хорошее название для романа. Я была фантастической лгуньей. Вот где истоки настоящей школы творчества, вот где тренировка на многовариантность, многолинейность сюжета: ведь матери надо врать иначе, чем отцу! Тому, чему поверит мать, отец ни за что не поверит. Надо было просчитать ходы, сослаться на несуществующих свидетелей, сочинить убедительные детали, соединить версии, укрепить единую сюжетную линию, продумать пути отхода – если, например, в моё отсутствие нагрянет классная руководительница с интересным вопросом: почему третий день подряд меня нет в школе? Да не могла я постоянно околачиваться в их долбаной школе! Мне нужна была свобода… головы. В этой голове много чего крутилось. Там скапливалось столько разных придуманных людей, существ, действий и ситуаций, что я стала записывать их в тетрадки (выписывать из головы, освобождать чердак, в ту пору довольно тесный). Меня обуревало стремление заполнить тетрадный лист буквами, словами, строчками! Помню, в то время я строчила сериал про арычных человечков: то была настоящая цивилизация – со своей наукой, своими войнами, любовными интригами, отдельными группами действующих и противодействующих сил… Короче, требовалось полное отключение от надоедного, напористого и утомительного мира. Для полного уединения правильнее всего оказаться в толпе – лучше всего в зоопарке. Там, перед клеткой с обезьянами была замечательная деревянная скамья, укрытая узорчатой тенью от огромного карагача; да и обезьяны уже знали меня в лицо и приветствовали оживлённым визгом. Много часов я провела, наблюдая за их компанией – на первый взгляд хаотичной, но если приглядеться… Там была одна юркая обезьянка-подросток, такая милая, такая дразнилка. Подбирала огрызки яблок и моркови, делала вид, что поедает их с удовольствием. Потом швыряла в чью-нибудь морду, получала оплеухи и тычки. Кажется, она тоже была шутом… Лет через сорок пять эта самая обезьянка угодит в роман «Почерк Леонардо» – прямиком в Киевский зоопарк, где пятилетняя героиня гуляет с отцом, объясняющим ей теорию Дарвина. «И вот так обезьяна превратилась в человека!» – закончил папа. Дочь подняла на него глаза, спросила тихо, искренне: «А она не удивилась?» В общем, прогуливая школу, я убедилась, что мы произошли от обезьян. Это было совершенно очевидным, и с тех пор никому ещё не удавалось сбить меня с панталыку. Хотя допускаю, что дальнейшая интеллектуальная карьера человека могла быть поощрением от Начальства. Однажды, случайно обнаружив себя на вокзале, я уехала куда-то в пригородном поезде и весь день шлялась в каких-то полях или бахчах – то ли среди кукурузы, то ли среди арбузов и дынь, – размахивая руками, крича, рыча, хохоча и рыдая. Просто я проговаривала вслух разговоры моих людей… Думаю, то был мало изученный синдром лунатизма в отсутствие луны. В общем, беда: мама, Рита Александровна, – заслуженный учитель, уважаемый в городе человек. И такая вот, мягко говоря, странная её девочка. Хотя что: бывает, случается в приличных семьях и не такое. Мама заглядывала в исписанные мною тетрадки (а сколько денег на них выброшено!), читала первое предложение, брезгливо морщилась и выбрасывала их в помойное ведро – пачками. А что с ними ещё делать – там же ни листочка чистого, даже для черновиков не сгодится. Короче, ребёнок тяжёлый, неудачный. Мама до сих пор изумляется, что я не вляпалась в наркотики и даже курить не научилась. Чушь! Я была герметично защищена постоянной изнурительной работой воображения; моя башка была занята ежеминутным перевариванием мира и производством словесной трухи. Я была фабрикой по переработке жизни на словесный фарш. Даже когда читала. Особенно когда читала. Правду говорить нелегко и неприятно; мало кто любит её слышать. «Подотрись своей правдой!» – кричал наш сосед дядя Миша своей жене, изобличившей его в чем-то там. И я представляла эту картину. Я с детства навострилась оживлять в воображении какие-то затёртые фразы и обороты и с тех пор никогда не бросала этого увлекательного занятия. И до сих пор ужасно много вру, в смысле, сочиняю – в своих книгах, разумеется. Впрочем, легко могу соврать и в жизни, если требуется выскользнуть из чересчур тесно сомкнутых объятий: приятельства, соседства, читательской любви; журналистского или общественного ко мне интереса. Изменилось, в сущности, не многое: в детстве за выявленное враньё могли и из школы выгнать, сегодня мне пишут письма благодарные читатели. Писатель – всегда обманщик, удачливый или не очень. «Работай, негр!» Отец работал дома. Самая удобная и светлая комната в нашей небольшой трёхкомнатной квартире была его мастерской. Вся прочая жизнь теснилась в гостиной и крошечной «детской». Впрочем, была ещё просторная терраса – ташкентская реалия, – где девять месяцев в году мы с сестрой спали «на свежем воздухе», практически на улице. Частенько я просыпалась, обсиженная пятью дворовыми кошками – животные меня любят. Отец работал дома, он не терпел даже намёка на чужие голоса, и потому никогда – никогда! – мы с сестрой не могли, не имели права привести домой друзей. Дома должна была колом стоять кромешная тишина. Пишу без малейшего намёка на жалобу: я росла в этом и живу с постоянной жаждой тишины. У меня самой в доме при каждой возможности воцаряется кромешная тишина, нарушаемая редким щёлканьем по клавиатуре компьютера да моими шизофреническими возгласами, когда я проговариваю диалоги героев. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели. Впрочем, довольно часто отец работал под музыку – это была классика, чаще всего Бетховен, Гендель, реже – Гайдн и Бах. Отец был меломаном, где-то я уже писала про это. Господи, я уже обо всём писала. Но главное, в романе «На солнечной стороне улицы» я описала историю нашего американского наследства, благодаря которому мы выползли из одиннадцатиметровой комнаты в коммуналке, внесли первый взнос за трёхкомнатный кооператив на окраине нового жилрайона Чиланзар и купили пианино «Беларусь» – для меня. Это была идея отца. «Надо сократить её арычное время», – сказал он. Мне кажется, так начинается какая-нибудь вирусная пандемия: сначала нечувствительно. Ну, заболела соседка и почему-то умерла, бедная. Но ведь она была уже сильно пожилая, правда? Потом вдруг на соседней улице помер приятель – странно, сгорел за три дня, а был здоровяк и грубиян… Потом ещё кто-то, и ещё… Когда вспыхивает и мрёт весь город целыми районами, поздно прятаться от злого рока. Так было с музыкой в моей жизни. Сначала – чепуха, развлекуха, частные уроки с пожилой училкой, до которой добираться двумя трамваями с пересадкой. И это даже здорово: улизнуть из дому. Ездила я одна, с картонной нотной папкой (она тоже где-то описана: одутловатый исцарапанный Чайковский с густыми бакенбардами. Или то был не Чайковский?), – чудесный путь паломника. Дороги не замечала – думай себе своё, смотри по сторонам, глазей на физиономии, на драки, угадывай карманников по их шныряющим глазкам… Далее плелась по жаре какими-то задворками и улочками-тупиками, вдоль которых струились всё те же арыки в травянистых бережках. Я бросала папку в траву, садилась, снимала сандалии и свешивала ноги в воду: о, как ласково шмыгают струйки между пальцами ног, если ими слегка шевелить… А головастики? Вы когда-нибудь наблюдали жизнь головастиков? Нет, моё арычное время поначалу сократилось не слишком. Но вот когда по дикому недоразумению, на гребне случая меня внесло в спецмузшколу при консерватории, когда выяснилось, что «нормальная учёба – это не развлечение, а многочасовая работа»… тогда я и очнулась посреди чумного барака: вокруг грохотала, звенела, шептала, пилила и скрипела, вилась и выла пандемия музыки. Крышка захлопнулась. Участь моя была решена. И много лет с тех пор: отец выходит из мастерской что-нибудь перехватить, а я за клавиатурой, в паузе растираю уставшие руки. И он, проходя мимо меня на кухню, бодро рокочет: «Ррработай, негрр!» Лет сорок спустя, когда, бывало, я звонила по утрам, перед тем как засесть за работу (как спал, как давление, принял ли таблетки), – я знала, что напоследок непременно услышу: «Ну, хватит болтать. Работай, негр!» Это фраза из советского фильма «Всадник без головы». «Работай, негр, солнце ещё высоко!» – говорит измученному рабу Кассий Колхаун. Ну, я и работаю… В своём детстве отец был харьковским беспризорником. Кстати, потому моё детство изобиловало непристойными прибаутками, песенками, поговорками, – разумеется, все их я потом аккуратно прибрала и пустила в дело в разных рассказах и повестях. Писатели, они народ бережливый. Среди этих сокровищ, которые время от времени я благоговейно перебираю – так пятилетняя девчонка перебирает кучку своих драгоценностей: обрывок блестящей цепочки, синее стёклышко, стеклянную пуговицу от маминого халата, старую отцову зажигалку… – есть перлы, происхождение которых сейчас уже трудно, почти невозможно определить. Отец вообще изъяснялся свободно. Сравнительно недавно я поняла, что мой отец был самый настоящий self-made man. Вернувшись с фронта, сразу поступил в художественное училище, затем, уже обременённый семьёй, окончил театрально-художественный институт. У меня есть фотография: он в потрёпанной шинели стоит перед мольбертом, в руках – палитра и кисть, на мольберте – незаконченный портрет старого узбека в белой чалме. На фотографии отец кучерявый, черноволосый, с пышными английскими усами – рыжими. Он, как Печорин, сочетал в своей внешности сразу две масти. Отец был красавцем, в молодости – простоватым, с годами утончался и облагораживался всё более и более. Когда ему было под пятьдесят, он внешне поразительно напоминал автопортрет Ван Дейка и выглядел европейским аристократом, тем более что «на выход» любил серые костюмы-тройки. Женщины сходили по нему с ума, он всю жизнь любил только маму. «Да и кто, кроме меня, мог бы вынести его ужасный характер!» – поясняла она при случае. Так вот, отец, бывший харьковский беспризорник, был настоящим меломаном. Откуда? Кто? Когда? При каких обстоятельствах? Не знаю… У него был абсолютный слух, и, работая, он включал проигрыватель «Рига» и ставил пластинку Бетховена, часто – симфонию номер три, «Героическую». «Так! Сели…» – приказывал. Я покорно усаживалась на заляпанный краской табурет. Он отходил, сооружал из ладони трубочку и приставлял её к правому глазу, а левый щурил. «Ниже голову. Чуть наклони. Так. Я сказал: «На-кло-ни! Как тебе доходчиво объяснить? Дать по башке?» Чепуха, он никогда пальцем меня не тронул. Ну разве черенком кисти поправит наклон головы. Почему я так его боялась? Сидим, молчим… Бетховен грохочет… Спина затекла, плечо ноет, рука не чувствует коленки, на которой лежит. О господи, господи… Ничего, дети и в шахтах работали, и кули с мукой в гаванях таскали, а ты всего лишь позировала родному отцу. Вот он, портрет, висит на стене моего кабинета: сумрачная смуглая девочка. 1963 год. Прядка убрана со лба заколкой, взгляд несчастный, безнадёжный; взгляд – в никуда. Я не жалуюсь. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.