Остров в глубинах моря
Часть 6 из 28 Информация о книге
Так я это запомнила. Снаружи цикады и уханье совы, внутри — лунный свет, лежащий четкими полосками на его спящем теле. Такой молодой! Храни его для меня, Эрцули, лоа самых глубоких вод, молила я, прижимая к себе свою куклу, ту самую, что дал мне мой дедушка Оноре, ту самую, что с тех пор всегда со мной. Приди, Эрцули, мать, возлюбленная, с твоими ожерельями из чистого золота, с твоей накидкой из перьев тукана, с твоей цветочной короной и тремя кольцами, по одному на каждого супруга. Помоги нам, лоа снов и надежд. Защити его от Камбрея, сделай его невидимым в глазах хозяина, осторожным со всеми другими, но яростным в моих объятиях, смиряй его сердце дикого скакуна при свете дня, чтобы он выжил, и придавай ему смелости по ночам, чтобы он не утратил волю к свободе. Обрати на нас дружелюбные взоры, Эрцули, лоа ревности. Не завидуй нам, ведь это счастье хрупко, как мушиное крылышко. Он уйдет. А если не уйдет, то умрет, ты это знаешь, но не забирай его у меня раньше времени, позволь мне ласкать его худую спину юноши, пока не превратится она в спину мужчины. Он — любовь моя — был воином, ведь и имя, данное ему отцом, — Гамбо, что означает воин. Я шептала его запретное имя, когда мы были наедине: Гамбо, и это слово отзывалось в моих венах. Ему стоило многих ударов хлыста научиться отвечать на то имя, что дали ему здесь, и скрывать свое настоящее имя; Гамбо, сказал он мне, указывая на свою грудь, в тот первый раз, когда мы друг друга любили. Гамбо, Гамбо, повторял он, пока я не осмелилась произнести его. Тогда он заговорил на своем языке, а я отвечала ему на своем. Прошло некоторое время, пока он выучился креольскому языку и научил меня немного говорить на его языке, на том, который моя мать не смогла передать мне, но и с самого начала говорить для нас — нужды не было. У любви есть немые слова, и они прозрачней речной воды. Гамбо только что прибыл на остров; он казался ребенком — кожа да кости, напуганный. Другие пленники, больше и сильнее его, остались плыть по течению в горьком море, ища дорогу в Гвинею. Как ему удалось вынести это путешествие? Он был весь покрыт ранами, следами хлыста — метод Камбрея, чтобы сломить новичков, тот же самый, что применял он к собакам и лошадям. На груди, на сердце, у него красное клеймо со знаком негровладельческой компании, которое поставили ему в Африке перед посадкой на корабль. Оно еще не зарубцевалось. Тетушка Роза сказала мне, чтобы я промыла ему раны водой — большим количеством воды — и наложила на них пластыри из черного паслена, алоэ и жира. Рапы должны были заживать изнутри наружу. А на ожог — ни капли воды, только жир. Никто не умел врачевать лучше ее, даже доктор Пармантье пытался вызнать ее секреты, и она их ему открывала, хотя они и должны были послужить облегчению страданий других белых. И делала это потому, что знание идет от Папа Бондьё, оно принадлежит всем и, если его не давать другим, оно теряется. Это так. В те дни она была очень занята рабами, которые попали к нам больными, и лечить Гамбо выпало мне. В первый раз я увидела его в госпитале для рабов; он лежал на животе, весь облепленный мухами. Я с трудом приподняла его, чтобы дать ему немного тафии и ложечку капель хозяйки, которые я украла из синего пузырька. И тут же приступила к нелегкой работе — обмыть его. Раны не были чересчур воспалены, поскольку Камбрей не мог посыпать их солью и облить уксусом, но боль, верно, была ужасной. Гамбо кусал губы, но не жаловался. Потом я села с ним рядом, чтобы спеть ему, ведь слов утешения на его языке я не знала. Хотела объяснить ему, как нужно делать, чтобы не дразнить руку, сжимающую хлыст; как работают и слушаются, пока вскармливается месть — тот костер, что горит внутри. Моя крестная убедила Камбрея, что у парня холера и лучше бы держать его отдельно, а то как бы не заразил всю бригаду. Главный надсмотрщик позволил ей забрать его к себе в хижину, потому что до сих пор не потерял надежду, что тетушка Роза подхватит какую-нибудь смертельную заразу, но к ней ни одна болезнь не прилипала: у нее был договор с Легбе, лоа колдовства. А я тем временем начала внушать хозяину мысль оставить Гамбо при кухне. В тростниках долго бы он не протянул, потому что главный надсмотрщик с самого начала держал его на прицеле. Тетушка Роза оставляла нас в своей хижине во время лечения наедине. Она все предвидела. И на четвертый день это случилось. Гамбо был так оглушен и удручен — и болью, и безмерностью того, что он потерял свою землю, свою семью, свою свободу, — что мне захотелось обнять его, как сделала бы это его мать. Любовь помогает выздоровлению. Одно движение потянуло за собой другое, и я скользнула под него, не касаясь его спины, чтобы он положил голову на мою грудь. Тело у него горело, он все еще был в жару, и я не думаю, что он понимал, что мы делаем. Я любви не знала. То, что делал со мной хозяин, было чем-то темным и постыдным. Так я ему сказала, но он мне не верил. С хозяином моя душа, мой ti-bon-ange, отделялась от меня и улетала куда-то в другое место, и в кровати было только мое тело, corps-cadavre.[11] Гамбо. Его легкое тело на моем, его руки на моей талии, его дыхание на моих губах, его глаза, глядящие на меня с другой стороны моря, из Гвинеи, — это была любовь. Эрцули, лоа любви, храни его от всякого зла, защити его. Так я молила. Смутные времена Больше тридцати лет прошло с тех пор, как Макандаль, этот легендарный колдун, посеял зерно мятежа, и с того времени дух его ветром летал из конца в конец острова, просачивался в невольничьи бараки и поднятые на сваи хижины, проникал на мельницы, дразня рабов обещанием свободы. Он оборачивался змеей, жуком, обезьяной, красным попугаем ара, утешал шелестом дождя, взывал раскатами грома, подстрекал к восстанию гулким ревом бури. Белые тоже его чувствовали. Каждый раб — враг, а их уже больше полумиллиона, и две трети их попали сюда прямиком из Африки, принеся с собой безмерный груз оскорбления: они живут лишь для того, чтобы порвать свои цепи и отомстить. Тысячи рабов прибывали в Сан-Доминго, но все равно не могли насытить вечного спроса плантаций. Хлысты, голод, работа. Ни постоянная охрана, ни самые жестокие репрессии не могли остановить бегства многих из них: некоторые решались на него уже в порту, едва сойдя на берег, когда перед крещением с них снимали цепи. Они умудрялись убегать голыми и больными, с одной лишь мыслью: подальше от белых. Пересекали равнины, ползком преодолевая выгоны, входили в джунгли и взбирались по горам этой незнакомой страны. Если им удавалось присоединиться к бандам беглых рабов, они спасались от рабства. Война, свобода. Необъезженные жеребцы, рожденные в Африке свободными и готовые умереть, чтобы вновь ими стать, свое мужество они передавали тем, кто родился на острове, тем, кто не знал свободы, тем, для кого Гвинея была призрачным царством на дне морском. Плантаторы жили с оружием в руках, начеку. Полк Ле-Капа был усилен четырьмя тысячами французских солдат, которые, едва ступив на эту землю, валились, сраженные холерой, малярией и дизентерией. Рабы верили, что комары — разносчики смертельных болезней — были войсками Макандаля, сражавшимися с белыми. Ведь Макандаль спасся от пламени, став комаром. Макандаль вернулся, как и обещал. В Сен-Лазаре сбегало меньше рабов, чем в других местах, и причиной этому Вальморен считал то, что он не практиковал истязания: ничего похожего на такие штуки, как обмазать негра патокой и выставить его на съедение красным муравьям, что было в ходу у Лакруа. В своих странных ночных монологах он говорил Тете, что никто не сможет обвинить его в жестокости, но, если ситуация продолжит ухудшаться, ему придется дать Камбрею карт-бланш. Она старалась при нем не произносить слово «бунт». Тетушка Роза убедила ее, что общее восстание рабов было только вопросом времени и Сен-Лазар, как и все остальные плантации острова, сгинет в огне. Проспер Камбрей обсудил со своим хозяином этот невероятный слух. С тех пор как он себя помнит, всегда говорили об одном и том же, и никогда ничего такого не случалось. Что могли сделать несколько жалких невольников против жандармов и настоящих мужчин, подобных ему, готовых на все? Как они собирались организоваться и вооружиться? Кто ими будет командовать? Невозможно. День он проводил в седле, ночью не расставался с парой пистолетов, что были всегда под рукой, и спал вполглаза, всегда начеку. Хлыст был продолжением его кулака — это был язык, знакомый ему лучше всего, тот, которого боялись все, и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как ужас, от него исходивший. Только щепетильность хозяина мешала ему применять более изобретательные репрессивные методы, но это должно было поменяться — с тех пор, как участились вспышки мятежа. Пришла пора, когда возникла возможность показать, что он способен управлять плантацией даже в тяжелейших условиях: он уже слишком много лет дожидался должности управляющего. Жаловаться он не мог, ведь за это время ему удалось сколотить завидный капитал путем взяток, кражи и контрабанды. Вальморен понятия не имел, сколько добра пропадало из его кладовых. Камбрей выставлял себя добрым папочкой: ни одна девочка не была освобождена от обязанности ублажать его в гамаке, и никто в эти дела не вмешивался. Пока не трогал Тете, он мог блудить сколько душе угодно, но той единственной, что разжигала его сладострастие и злобу, была именно она, поскольку оставалась недоступной. Он следил за ней издалека, шпионил вблизи, подкарауливал при малейшей ее оплошности, но она всегда от него ускользала. «Осторожнее, месье Камбрей. Если вы меня тронете, я скажу хозяину», — предупреждала его Тете, стараясь унять дрожь в голосе. «Это ты поосторожнее, шлюха, — как только окажешься у меня в руках, за все мне заплатишь. Что ты о себе воображаешь, паршивка? Тебе уже двадцать, скоро хозяин возьмет себе молоденькую, а тебя выкинет, и тут придет мой черед. Я выкуплю тебя. Куплю дешево — ты ничего не стоишь, даже рожать не рожаешь. Или у твоего хозяина яйца отсохли? А со мной узнаешь, что значит удовольствие. Твой хозяин будет счастлив тебя продать», — угрожал он ей, поигрывая кожаным плетеным хлыстом. А между тем французская революция добралась, как удар драконова хвоста, до колонии и потрясла ее до самого основания. Большие белые, консерваторы и монархисты, с ужасом смотрели на перемены, но маленькие белые поддержали революцию, покончившую с классовыми различиями: свобода, равенство и братство для белых людей. Офранцуженные же послали в Париж делегации — требовать для себя гражданских прав в Национальном собрании, ведь в Сан-Доминго ни один белый, ни богатый, ни бедный, не был расположен им эти права предоставить. Вальморен, поняв, что ничто уже не связывает его с родиной, отложил свое возвращение во Францию на неопределенное время. Раньше его бесила расточительность монархии, а сейчас те же эмоции вызывал в нем республиканский хаос. После стольких лет его жизни наперекор колонии он дошел до осознания, что место его — в Новом Свете. Санчо Гарсиа дель Солар со своей обычной откровенностью написал ему, чтобы он оставил мысли о Европе вообще и Франции в частности, что там нет места для предприимчивых людей, что будущее — за Луизианой. Он мог рассчитывать на свои хорошие связи в Новом Орлеане, и единственное, чего ему недоставало, так это капитала. Вместе они могли бы заняться делом, в котором был заинтересован не один человек, но он желал бы отдать предпочтение именно Вальморену, имея в виду их семейные связи и тот факт, что где бы они вдвоем ни прикладывали палец, оттуда прорастало золото. Он пояснял, что вначале Луизиана была французской колонией и, хотя уже двадцать лет принадлежала Испании, население упорно хранило верность своим корням. Правительство было испанским, но культура и язык по-прежнему французские. Климат там похож на климат Антил, хорошо растут те же культуры, но есть и одно преимущество: места с избытком, и земля идет по бросовым ценам. Они могли бы купить огромную плантацию и выжимать из нее деньги без каких бы то ни было политических проблем и бунтующих рабов. За несколько лет они сколотят целое состояние, обещал ему шурин. Потеряв своего первого сына, единственное, чего желала Тете, — быть стерильной, как мулы на мельнице. Чтобы испытывать материнскую любовь и переживания, ей хватало Мориса, этого хрупкого мальчонки, готового расплакаться от волнения при звуках музыки и описаться от ужаса при виде жестокости. Камбрея Морис боялся: ему было достаточно заслышать стук его сапог на галерее, чтобы опрометью броситься прочь. Тете прибегала к снадобьям тетушки Розы, чтобы избежать еще одной беременности, так же как и другие рабыни, но средства эти не всегда оказывались эффективными. По словам лекарки, есть младенцы, которые очень стремятся прийти в этот мир, поскольку ничуть не подозревают, что ждет их здесь. Таким был и второй ребенок Тете. Не подействовали ни пропитанные уксусом пучки пакли, ни окуривание горчицей, ни петух, принесенный в жертву лоа, чтобы вызвать аборт. Не дождавшись менструации в третий раз, она пошла умолять крестную, чтобы та решила ее проблему с помощью заостренной палочки, но та отказалась: риск занести инфекцию был огромный, да и если бы их застали за таким делом — покушением на собственность хозяина, — Камбрей получил бы в свои руки замечательный повод спустить с обеих шкуру плетьми. — Полагаю, что этот тоже ребенок хозяина, — проговорила тетушка Роза. — Не знаю точно, крестная. Он может быть и Гамбо, — смущенно прошептала Тете. — Чей-чей? — Помощника кухарки. Его настоящее имя — Гамбо. — Он сопляк еще, но, как видно, умеет по-взрослому, как мужчина. Он ведь, похоже, лет на пять-шесть моложе тебя. — Разве это важно? Важно то, что, если ребенок окажется черным, хозяин убьет нас обоих! — Полно детей от смешанных союзов, которые получаются темными — в бабушек и дедушек, — успокоила ее тетушка Роза. В страхе перед возможными последствиями этой беременности Тете придумала себе, что внутри ее растет опухоль, но на четвертый месяц стала ощущать голубиное трепетание, упрямое веяние — первый, который ни с чем не спутаешь, признак живой жизни, и она уже не могла избегнуть любви и сострадания к свернутому в ее животе существу. По ночам, устроившись рядом с Морисом, она шепотом просила у этого существа прощения за ужасную обиду — родить его рабом. На этот раз не было нужды ни прятать живот, ни чтобы хозяин срочно, как из пушки, отправлялся с супругой на Кубу, потому что несчастная Эухения уже не понимала абсолютно ничего. Она уже давно не виделась с мужем, и в тех редких случаях, когда ей удавалось различить его силуэт в переливах своего бреда, задавалась вопросом, кто такой этот мужчина. Не узнавала она и Мориса. В лучшие свои минуты она возвращалась в юность: ей снова было четырнадцать, и она снова играла вместе с другими ученицами в мадридском монастыре, ожидая, пока на завтрак им подадут горячий шоколад. В остальное время она бродила по туманному пейзажу с неясными очертаниями, где уже не страдала так сильно, как раньше. Тете на свой страх и риск решила постепенно отменить ей опий, и это не вызвало никаких изменений в ее состоянии. По мнению тетушки Розы, госпожа, родив Мориса, выполнила свою земную миссию и ей уже нечего было делать в этом мире. Вальморен знал тело Тете лучше, чем ему довелось узнать тело Эухении или какой-нибудь из его мимолетных любовниц, и вскоре он увидел, что талия ее полнеет, а груди тяжелеют. Он спросил ее об этом в постели, после одного из тех сношений, которые она терпеливо сносила, а для него они были всего лишь ностальгическим снятием напряжения, и Тете расплакалась. Это его поразило, ведь ее слез он не видел с того самого дня, когда отнял у нее первого ребенка. Он слышал, что негры обладают меньшей способностью к страданиям, доказательством чему служило то обстоятельство, что ни один белый не вынес бы того, что терпели они. И поэтому точно так же, как отбирают щенят у собак или телят у коров, можно было забирать у невольниц их детей: вскоре они приходили в себя от этой потери и больше о ней не вспоминали. Он никогда не думал о чувствах Тете, но исходил из предположения, что они были очень ограниченны. Когда ее не было рядом с ним, она растворялась, расплывалась, уходила в никуда — до тех пор, пока он не требовал ее к себе. Тогда она материализовалась снова: она вообще существовала только для того, чтобы служить ему. Она уже не была девочкой, но ему казалось, что она не изменилась. Он смутно припоминал образ худой девчонки, которую передала ему Виолетта Буазье несколько лет назад; образ цветущей девушки, которая вдруг вышла из этого столь мало обещавшего бутона и которую он одним хищным движением лишил девственности в той самой комнате, где под действием опия спала Эухения; образ молодой женщины, родившей ребенка без единой жалобы, стискивая зубами кусок дерева, — шестнадцатилетней матери, что поцелуем в лобик навсегда простилась с ребенком, которого ей не суждено было увидеть больше ни разу в жизни; образ женщины, с бесконечной нежностью укачивавшей Мориса, — той, что закрывала глаза и кусала себе губы, когда он брал ее, той, что порой засыпала подле него, уставшая от дневных забот, но вскоре просыпалась с именем Мориса на устах и убегала. И все эти образы Тете сплавлялись в один, словно время для нее не существовало. Той ночью, когда он на ощупь узнал об изменениях в ее теле, он велел ей зажечь лампу, чтобы рассмотреть ее. То, что увидел, ему понравилось: тело, обрисованное длинными и четкими линиями, бронзовая кожа, пышные бедра, чувственные губы, и он заключил, что это его самое ценное приобретение. Пальцем подобрал он слезу, скользившую вдоль ее носа и, не раздумывая, отправил ее себе в рот. Она была соленой, как слезы Мориса. — Что с тобой? — спросил он ее. — Ничего, хозяин. — Не плачь. На этот раз можешь оставить себе ребенка, потому что Эухении это уже не может повредить. — Если это так, хозяин, почему вы не вернете моего сына? — Это было бы очень неудобно. — Скажите мне, жив ли он… — Естественно, он жив, женщина! Ему сейчас, наверное, года четыре-пять, так ведь? Твой долг — заниматься Морисом. Не смей больше упоминать этого мальчика в моем присутствии и довольствуйся тем, что я позволяю тебе воспитывать того, что ты носишь. Зарите Гамбо вместо унизительной для него работы на кухне предпочел бы резать тростник. «Если бы видел меня сейчас отец, то восстал бы из мертвых, чтобы плюнуть на мои ноги и отречься от меня, своего старшего сына, который занимается женской работой. Он-то погиб в бою, защищая нашу деревню, — самой правильной для мужчины смертью». Так он мне говорил. Охотники за невольниками были из другого племени, они пришли издалека, с запада, у них были лошади и мушкеты, как здесь у главного надсмотрщика. Другие деревни к тому времени уже исчезли в пожарах, эти люди забирали молодых, убивали стариков и маленьких детей, но отец его думал, что сами они в безопасности — они же далеко, за лесами. Охотники продавали своих пленников тварям с железными клыками и крокодильими когтями, что питались человечиной. И никто ни разу не вернулся. Гамбо оказался единственным членом семьи, кого схватили живьем, на мое счастье и его несчастье. Он выдержал первую часть пути, длившуюся две полные луны, на ногах, прикрученный к другим пленникам веревками и с деревянным ярмом на шее, почти без еды и воды. Когда он уже не был способен сделать ни шагу вперед, перед их глазами возникло море, которого никогда раньше не видел ни один из длинной вереницы пленников, и величественный замок на песке. Они даже не успели поразиться шири и цвету воды, на горизонте переходившей в небо, потому что их заперли. Тогда-то Гамбо в первый раз и увидел белых и подумал, что это дьяволы; потом он узнал, что они были людьми, но никогда не верил, что они человеческого рода, как мы. На них были потные тряпки, железные нагрудники и кожаные сапоги, они кричали и наносили удары без всякого смысла. Ничего похожего на клыки или когти, но на лице у них росли волосы, в руках они держали оружие и хлысты, и запах их был таким отвратительным, что вызывал тошноту даже у птиц в небе. Так он мне рассказывал. Его отделили от женщин и детей, втолкнули в сарай, где днем было пекло, а в ночи — холод, к сотням других мужчин, которые не говорили на его языке. Он не знал ни сколько времени там провел, потому что забыл отслеживать лунные циклы, ни сколько их умерло, потому что ни у кого не было имени и никто не вел счета. Вначале было так тесно, что они не могли прилечь на земле, но по мере того как вытаскивали трупы, места стало больше. А потом пришло самое ужасное — то, о чем он не хотел вспоминать, но что приходило к нему во сне: корабль. Они плыли, лежа друг на друге, как дрова, на многоярусных дощатых нарах, с железными ошейниками и в цепях, не зная ни куда их везут, ни почему раскачивается эта огромная тыква и они в ней: стонут, блюют, исходят поносом, умирают. Вонь стояла такая, что, верно, доходила до страны мертвых и ее мог слышать его отец. Но и там Гамбо не мог следить за ходом времени, хотя и был под солнцем и звездами несколько раз, когда их группами выведши на палубу, чтобы облить из ведер соленой морской водой и заставить плясать — чтобы не разучились шевелить руками и ногами. Матросы швыряли за борт мертвецов и больных, а потом выбирали наудачу живых и для развлечения стегали. Самых дерзких подвязывали за руки и медленно опускали в кишащую акулами воду, а когда поднимали, оставались только руки. Гамбо видел и то, что вытворяли с женщинами. Он искал возможности броситься за борт, полагая, что после акульего пиршества — а акулы сопровождали корабль от берегов Африки до Антил — душа его вплавь отправится прямиком к подводному острову, чтобы соединиться с отцом и другими родственниками. «Если бы мой отец узнал, что я намеревался умереть без борьбы, он еще раз плюнул бы мне на ноги» — так он мне рассказывал. Единственное его оправдание тому, что он все еще остается на кухне тетушки Матильды, заключалось в подготовке к побегу. Риски были известны. В Сен-Лазаре можно было видеть рабов без носа и ушей или с кандалами на щиколотках: снять их было невозможно, как и бежать в них. Я думаю, что свой побег он откладывал из-за меня: из-за того, как мы друг на друга смотрели, из-за наших посланий, сложенных из камешков в курятнике, гостинцев, которые он таскал для меня с кухни, ожидания объятий, что бежало перечным покалыванием по всему телу, и из-за тех редких моментов, когда мы наконец оставались наедине и касались друг друга. «Мы станем свободными, Зарите, и будем всегда вместе. Люблю тебя так, как никого не любил: больше отца и его пяти жен, моих матерей, больше братьев и сестер, больше, чем всех их, вместе взятых, но не больше моей чести». Воин делает то, что должен делать, и это важнее любви, как же я не понимаю. Мы, женщины, любим глубже и дольше, и это я тоже знаю. Гамбо был горд, а для раба нет большей опасности, чем гордость. Я умоляла его оставаться на кухне, если он хочет жить, чтобы он сделался незаметным, не попадался на глаза Камбрею, но это значило просить слишком многого, это означало просить, чтобы он влачил жалкое существование труса. Жизнь записана в нашей з’этуаль, и изменить ее мы не властны. «Пойдешь со мной, Зарите?» Но пойти с ним я не могла — была слишком тяжелой, и вместе далеко бы мы не ушли. Любовники Прошло уже несколько лет с тех пор, как Виолетта Буазье покинула ночную жизнь Ле-Капа — и вовсе не потому, что красота ее увяла, ведь она все еще могла конкурировать с любой из своих соперниц, а из-за Этьена Реле. Их связь переросла в подобие любовного сообщничества, крепко замешенного на его страсти и ее легком характере. Вместе они были уже около десяти лет, но оба и оглянуться не успели, как эти годы пролетели. Вначале они жили раздельно и могли видеться только во время коротких наездов Реле в город, случавшихся в перерывах между военными кампаниями. Какое-то время Виолетта еще продолжала профессиональную деятельность, но свои роскошные услуги предоставляла только узкому кругу клиентов — самым щедрым. Она сделалась такой разборчивой, что Луле пришлось исключить из клиентского списка буйных, до отвращения безобразных и с дурным запахом изо рта. Но оказывалось и предпочтение — старикам: они-то умели быть благодарными. Спустя несколько лет после знакомства с Виолеттой Реле получил звание подполковника, ему было поручено обеспечивать безопасность на севере французской части острова, и отлучки его перестали быть столь долгими. Едва обосновавшись в Ле-Капе, он прекратил ночевать в казарме и женился на Виолетте. С его стороны это был вызов обществу: пышная свадьба с венчанием и объявлением в газете, как было принято в случаях бракосочетания больших белых. Это вызвало замешательство его товарищей по оружию, которые решительно не понимали его резонов: к чему было брать в жены цветную женщину, к тому же с сомнительной репутацией, если он прекрасно мог иметь ее содержанкой. Но ни один из них не задавал подобных вопросов ему лично, а сам он в объяснения не пускался. Реле рассчитывал на то, что никто не осмелится выказать неуважение его супруге. Виолетта оповестила своих «друзей», что более она недоступна, раздала другим кокоткам нарядные платья, которые не смогла переделать во что-нибудь более скромное, продала квартиру и вместе с Лулой переехала в снятый Реле дом в квартале маленьких белых и офранцуженных. Ее новыми друзьями стали мулаты: некоторые из них были довольно богатыми, это были владельцы земель и рабов, к тому же католики, хотя втайне они и оставались приверженцами вуду. Это были потомки тех самых белых, что так их презирали, — их дети или внуки, и мулаты подражали им буквально во всем, до последней возможности открещиваясь от африканской крови своих матерей. Реле не отличался приветливостью: он чувствовал себя в своей тарелке исключительно в грубой обстановке казарменного братства, но иногда и он сопровождал жену на светские рауты. «Улыбнись, Этьен, чтобы мои друзья перестали наконец бояться сторожевого пса Сан-Доминго», — просила она. Виолетта говорила Луле, что скучает по блеску вечеринок и спектаклей, заполнявших собой когда-то все ее ночи. «Тогда у тебя были деньги, и ты развлекалась, мой ангелочек, теперь же ты бедна и скучаешь. И чего ты добилась с этим твоим солдатом?» Обе женщины жили на жалованье подполковника, но втайне от него проворачивали и кое-какие делишки: немного контрабанды, иногда — деньги в рост. Так они увеличивали тот капитал, который Виолетта сумела заработать, а Лула умела инвестировать. Этьен Реле не оставил своих планов вернуться во Францию, особенно теперь, когда республика обеспечила правами и простых граждан, таких как он. Жизнью в колонии он был сыт уже по горло, но, чтобы оставить армию, ему не хватало накоплений. Он не жеманился, не уклонялся от войны, был участником многих баталий, привык и страдать сам, и заставлять страдать других, но он устал от хаоса. Ситуации в Сан-Доминго он не понимал: всего за несколько часов образовывались и распадались союзы, белые боролись друг с другом и против офранцуженных, но никто не придавал значения все ширившемуся мятежу негров, а это, с его точки зрения, и было самым важным. Несмотря на анархию и насилие, супружеская пара обрела тихое счастье, которого до тех пор не знал ни тот, ни другая. Разговоров о детях они избегали: она забеременеть не могла, а его дети не интересовали. И когда в один навсегда запомнившийся им вечер в их доме с завернутым в одеяльце младенцем появился Тулуз Вальморен, ребенка они приняли как домашнюю зверюшку, что должна заполнить досуг Виолетты и Лулы, нимало не подозревая, что впоследствии он станет сыном, о котором они и мечтать не смели. Вальморен привез ребенка Виолетте, потому что ему в голову не пришло никакого другого решения, которое позволило бы избавиться от младенца до возвращения Эухении с Кубы. Он должен был не допустить, чтобы его жена узнала, что ребенок Тете был и его ребенком. Ничьим еще он не мог быть, поскольку в Сен-Лазаре он был единственным белым. Вальморен и понятия не имел, что Виолетта вышла замуж за военного. Он не нашел ее в квартире на площади Клюни, которая теперь принадлежала другому владельцу, но установить местонахождение Виолетты трудности для него не составляло, и он явился, уже по новому адресу, с ребенком и кормилицей, раздобытой при помощи соседа Лакруа. Супругам он сказал, что речь идет о временном пристанище для младенца, хотя сам не имел ни малейшего понятия, как будет впоследствии разбираться с этой проблемой. Поэтому для него несказанным облегчением оказалось то, что Виолетта с мужем приняли ребенка, не спрашивая ничего, кроме его имени. «Я его еще не окрестил, можете назвать его как хотите», — сказал он им в ответ. Этьен Реле оставался таким же первобытным, могучим и здоровым, как и в юности. Это был все тот же клубок мускулов и нервов, увенчанный гривой седых волос и снабженный стальным характером, тем самым, что привел его в армию и к нескольким наградам. Прежде он служил королю, теперь, все так же верно, — республике. Он по-прежнему неотступно желал и любил Виолетту, а она охотно подыгрывала ему во время любовных шалостей, которые, по мнению Лулы, были совершенно неподобающими для зрелых супружеских пар. Бросался в глаза контраст между его репутацией безжалостного человека и сокровенной нежностью, с которой он относился к жене и ребенку, очень скоро завоевавшему его сердце — тот орган, которого, как полагали в казарме, у него вовсе не было. «Этот малец мог бы быть моим внуком», — частенько говаривал он, и, похоже, как раз дедовское помешательство в нем и проявилось. Виолетта и мальчик были единственными в мире существами, кого он любил. Если его поприжать, он допустил бы, что любит еще и Лулу — негритянку с замашками командира, которая в самом начале встретила его в штыки и попортила ему немало крови, когда еще держалась той мысли, что Виолетте следовало бы найти себе жениха получше. Когда Реле предложил ей свободу, то получил следующую реакцию: Лула бросилась на пол, рыдая и причитая, что от нее хотят избавиться, как от тех бедняг, стариков и больных, которые уже ни на что не годятся и которых хозяева бросают на улице, чтоб больше не кормить; что она всю жизнь положила на то, чтобы ходить за Виолеттой, и что уж если она больше им не нужна, пусть отправят ее просить милостыню или обрекут на голодную смерть; ну и дальше в том же духе, и все криком. Наконец Реле удалось заставить себя слушать, и он заверил ее, что она может и дальше быть рабыней — до своего последнего вздоха, раз уж ей этого хочется. После этого обещания поведение женщины изменилось, и, вместо того чтобы подкладывать ему под кровать утыканные булавками куклы, она из кожи вон лезла, готовя ему любимые кушанья. Виолетта созревала медленно, как плоды манго. С годами она не потеряла ни своей свежести, ни гордой поступи, ни звонкого смеха, только немного пополнела, что очень нравилось ее мужу. К жизни она относилась доверчиво — как те, кому знакомо наслаждение любовью. Со временем и с помощью умения Лулы распускать слухи она превратилась в легенду, и куда бы она ни направилась, ее провожали взгляды и перешептывания, причем даже тех людей, кто у себя ее не принимал. «Должно быть, они вспоминают о голубином яичке», — смеялась Виолетта. Самые надменные господа снимали перед ней шляпу, когда шли без спутниц, ведь многие помнили жгучие ночи в квартире на площади Клюни, а вот женщины, причем вне зависимости от цвета их кожи, отводили от нее взгляд: в них говорила зависть. Виолетта одевалась ярко, но единственным ее украшением был перстень с опалом, подарок мужа, и тяжелые золотые кольца в ушах, выгодно подчеркивающие ее великолепные черты лица и кожу оттенка слоновой кости — результат стараний всей ее жизни: ни один луч солнца не должен был упасть на ее тело. Других драгоценностей у нее не оставалось, потому что все были проданы: нужно было увеличить капитал, совершенно необходимый, чтобы давать деньги в рост. Годами она хранила свои сбережения в тяжеловесных золотых монетах, зарытых во дворе дома, причем муж ее не имел об этом ни малейшего понятия, — хранила до того самого момента, когда им пришлось уезжать. Как-то во время воскресной сиесты они лежали на ложе, не касаясь друг друга, потому что было слишком жарко, и вдруг она заявила, что если он и вправду хочет вернуться во Францию, как твердит вот уже целую вечность, то у них для этого есть достаточно средств. Той же ночью, под прикрытием темноты, они с Лулой выкопали свое сокровище. Когда подполковник взвесил кошель с монетами, а потом пришел в себя от изумления и еще чуть позже отвел возражения униженного женской хитростью мужчины, он решил подать в отставку. Долг Франции он отдал сполна. И вот супруги принялись планировать отъезд, а Луле пришлось примириться с мыслью о том, что она станет свободной: во Франции рабство было отменено. Хозяйские дети Этим вечером супруги Реле ожидали самого важного в их жизни визита, как объявила Виолетта Луле. Дом офицера был несколько просторнее, чем ее прежняя трехкомнатная квартира на площади Клюни, — удобный, но без излишеств. Простота, принятая Виолеттой в одежде, распространялась и на их жилище, обставленное мебелью работы местных мастеров, без изысков, так прельщавших ее когда-то. Дом выглядел уютным: фрукты в вазах, цветы, певчие птицы в клетках и несколько кошек. Первым их посетителем в тот вечер стал нотариус, которого сопровождал молодой секретарь с синей тетрадкой. Виолетта пригласила их в смежную с большой гостиной комнату — она служила Реле кабинетом — и предложила кофе с тончайшими оладьями от монахинь, которые, по мнению Лулы, были всего лишь жареным тестом: она бы испекла то же самое гораздо лучше. Вскоре в дверь постучал Тулуз Вальморен. Он поднабрал лишних килограммов и выглядел куда более потрепанным и широким, чем его запомнила Виолетта, однако он в полной мере сохранял надменность большого белого, которая всегда казалась ей несколько комичной. Ведь она отлично умела раздевать мужчин одним лишь взглядом, а голыми они не имели титулов, власти, состояния или расы — при них оставались только их физическая форма и намерения. Вальморен приветствовал ее притворным, без касания губами, целованием руки, что было явной неучтивостью в присутствии Реле, и принял предложение присесть и выпить стакан сока. — Прошло уже несколько лет с тех пор, как мы в последний раз виделись, месье, — сказала она, стремясь скрыть сжимавшую ей сердце тревогу, вежливо-формальным тоном, который был для них внове. — Время для вас остановилось, мадам: вы все та же. — Не обижайте меня, я стала лучше, — улыбнулась она, удивившись тому, что он покраснел: похоже, он нервничал не меньше ее. — Как вам известно из моего письма, месье Вальморен, вскоре мы думаем перебраться во Францию… — вступил в разговор Этьен Реле, в военном мундире, сидевший на своем стуле очень прямо, словно аршин проглотил. — Да-да, — прервал его Вальморен. — Прежде всего мой долг — поблагодарить вас обоих за то, что все эти годы вы заботились о мальчике. Как его зовут? — Жан-Мартен, — сказал Реле. — Он, наверно, уже совсем взрослый. Мне бы хотелось взглянуть на него, если можно. — Чуть позже. Сейчас они с Лулой гуляют, но скоро вернутся. Виолетта расправила юбку своего строгого темно-зеленого крепового платья с фиолетовой оторочкой и подлила сока в стаканы. Руки у нее дрожали. Две бесконечно долгие минуты никто не открывал рта. Прервав тяжелое молчание, в клетке запела канарейка. Вальморен исподтишка разглядывал Виолетту, отмечая перемены в этом теле, любить которое он когда-то так жаждал, хотя теперь уже и припомнить не мог, чем там они занимались в постели. Он задавался вопросом о ее возрасте и о том, использует ли она для сохранения красоты некие таинственные бальзамы, подобные тем, которые, как он где-то прочел, были в древности в ходу у египетских цариц, что в конце концов превращались в мумии. При мысли о счастье Реле с этой женщиной его кольнула зависть. — Мы не можем забрать с собой Жан-Мартена в его нынешнем состоянии, Тулуз, — произнесла наконец Виолетта, положив свою ручку ему на плечо, тем теплым домашним тоном, которым обращалась к нему, когда они еще были любовниками. — Он не наш, — прибавил подполковник, с горькой складкой возле рта и взглядом, устремленным в лицо своего старого соперника. — Мы очень любим этого мальчика, и он думает, что мы его родители. Я всегда хотела иметь детей, Тулуз, но Бог мне их не дал. Поэтому мы хотели бы выкупить Жан-Мартена, оформить ему вольную и забрать его с собой во Францию уже под фамилией Реле, как нашего законного сына, — сказала Виолетта и вдруг расплакалась, содрогаясь от рыданий. Ни один из двоих мужчин не стал даже пытаться ее успокоить. Чувствуя себя в высшей степени неудобно, оба разглядывали канареек, пока она не успокоилась сама как раз к тому моменту, когда в комнату вошла Лула, ведя мальчика за ручку. Он был красив. Ребенок тут же подбежал к Реле, зажав что-то в кулачке, возбужденно щебеча; на его щечках играл румянец. Реле показал ему на гостя, и мальчик подошел, протянул ему пухлую ручку и, ничуть не смущаясь, поздоровался. Вальморен с удовольствием оглядел его, убеждаясь, что мальчик ни в чем не походил ни на него самого, ни на его сына Мориса. — Что это у тебя там такое? — спросил он ребенка. — Ракушка. — Ты мне ее подаришь? — Не могу, это для моего папа́, — ответил Жан-Мартен, снова подбежав к Реле с явным намерением забраться к нему на колени. — Пойди к Луле, сынок, — велел ему подполковник. Ребенок тут же послушался, ухватился за юбку женщины, и оба вышли. — Если ты согласен… В общем, мы пригласили нотариуса — на случай, если ты примешь наше предложение, Тулуз. Потом еще нужно будет пойти к судье, — всхлипнула Виолетта, снова едва не расплакавшись. Вальморен пришел на эту встречу, не имея никакого заготовленного плана действий. Он знал, о чем пойдет разговор, ведь Реле написал ему об этом в письме, но решения не принял — сначала хотел увидеть мальчика. Тот произвел на него очень благоприятное впечатление: он был красив, да и характера ему было не занимать, то есть стоил он немало, но для него продажа мальчика стала бы занозой в сердце. Его баловали с самого рождения — это сразу было заметно, — и о своем истинном положении в обществе он не догадывался. Что бы сам он стал делать с этим маленьким цветным бастардом? Первые годы его пришлось бы держать дома. Как поведет себя Тете, ему страшно было даже представить; конечно же, она все свое внимание сосредоточит на своем сыне, и Морис, бывший до этого момента единственным ребенком, тут же почувствует себя покинутым. Хрупкое равновесие его дома покатится в тартарары. Подумал он и о Виолетте Буазье, о той смутной уже тени любви, которую он к ней испытывал, об услугах, что оказывали они друг другу на протяжении этих лет, и о той простой истине, что она в гораздо большей степени стала матерью для Жан-Мартена, чем Тете. Супруги Реле дали ребенку то, чего сам он давать ему не собирался: свободу, воспитание, фамилию и уважение в обществе. — Пожалуйста, месье, продайте нам Жан-Мартена. Мы заплатим столько, сколько попросите, хотя, как вы видите, мы и не очень богаты, — молил его Этьен Реле, с судорожным выражением на лице, весь напрягшись, а Виолетта дрожала всем телом, опершись на дверь, отделявшую их от нотариуса.