Праздник, который всегда с тобой
Часть 9 из 20 Информация о книге
– Двигается? – Как будто. – Прекрасно. Я рад. И тебе пока еще ничего не надоело? – Нет. – Сколько тебе лет? – Двадцать пять. – Хочешь переспать с ней? – Он посмотрел на темноволосую сестру и улыбнулся. – Ей это будет полезно. – Наверно, с нее на сегодня хватит и вас. Она улыбнулась мне, приоткрыв губы. – Он распутник, – сказала она, – но очень милый. – Ты можешь пойти с ней в студию. – Нельзя ли без свинства? – сказала светловолосая сестра. – А тебя кто спрашивает? – отрезал Пасхин. – Никто. Захотела и сказала. – Будем чувствовать себя свободно, – сказал Пасхин. – Серьезный молодой писатель, и доброжелательный мудрый старый художник, и две молодые красивые девушки, у которых впереди вся жизнь. Так мы и сидели, и девушки прихлебывали из своих рюмок, Пасхин выпил еще один коньяк с содовой, а я пил пиво, но никто не чувствовал себя свободно, кроме Пасхина. Брюнетка то и дело меняла позу, выставляя себя напоказ, поворачивалась в профиль так, чтобы свет подчеркивал линии ее лица, и показывала мне обтянутую черным свитером грудь. Ее коротко подстриженные волосы были черные и гладкие, как у восточных женщин. – Ты целый день позировала, – сказал ей Пасхин. – Тебе непременно надо демонстрировать этот свитер здесь, в кафе? – Мне так нравится, – сказала она. – Ты похожа на яванскую куклу, – сказал он. – Не глазами, – сказала она. – Это не так просто. – Ты похожа на бедную, совращенную poupee 25. – Может быть, – сказала она. – Но зато живую. А о тебе этого не скажешь. – Ну, это мы еще увидим. – Прекрасно, – сказала она. – Я люблю доказательства. – Тебе их было недостаточно сегодня? – Ах, это, – сказала она и подставила лицо последним отблескам вечернего света. – Тебя просто взбудоражила работа. Он влюблен в свои холсты, – сказала она мне. – Вечно какая-нибудь грязь. – Ты хочешь, чтобы я писал тебя, платил тебе, спал с тобой, чтобы у меня была ясная голова и чтобы я еще был влюблен в тебя, – сказал Пасхин. —Ах ты, бедная куколка. – Я вам нравлюсь, мосье, не правда ли? – спросила она. – Очень. – Но вы слишком большой, – сказала она огорченно. – В постели все одного роста. – Неправда, – сказала ее сестра. – И мне надоел этот разговор. – Послушай, – сказал Пасхин. – Если ты считаешь, что я влюблен в холсты, завтра я нарисую тебя акварелью. – Когда мы будем ужинать? – спросила ее сестра. – И где? – Вы с нами поужинаете? – спросила брюнетка. – Нет. Я иду ужинать со своей legitime 26. – Тогда жен называли так. А теперь говорят: моя reguliere 27. – Вы обязательно должны идти? – И должен и хочу. – Ну, тогда иди, – сказал Пасхин. – Да смотри не влюбись в машинку. – В таком случае я стану писать карандашом. – Завтра акварель, – объявил он. – Ну ладно, дети мои, я выпью еще рюмочку, и пойдем ужинать, куда вы захотите. – К «Викингу», – сказала брюнетка. – Именно, – поддержала ее сестра. – Ладно, – согласился Пасхин. – Спокойной ночи, jeune homme 28. Приятных снов. – И вам того же. – Они не дают мне спать, – сказал он. – Я никогда не сплю. – Усните сегодня. – После «Викинга»? – Он ухмыльнулся, сдвинув шляпу на затылок. Он был больше похож на гуляку с Бродвея девяностых годов, чем на замечательного художника. И позже, когда он повесился, я любил вспоминать его таким, каким он был в тот вечер в «Куполе». Говорят, что во всех нас заложены ростки того, что мы когда-нибудь сделаем в жизни, но мне всегда казалось, что у тех, кто умеет шутить, ростки эти прикрыты лучшей почвой и более щедро удобрены. Эзра Паунд и его «Бель Эспри» Эзра Паунд был всегда хорошим другом и всегда оказывал кому-то услуги. Его студия на Нотр-Дам-де-Шан, в которой он жил со своей женой Дороти, была так же бедна, как богата была студия Гертруды Стайн. Но в ней было много света, и стояла печка, и стены были увешаны картинами японских художников, знакомых Эзры. Все они у себя на родине были аристократами и носили длинные волосы. Когда они кланялись, их черные блестящие волосы падали вперед. Они произвели на меня большое впечатление, но картины их мне не нравились. Я их не понимал, хотя в них не было тайны, а когда я их понял, то остался к ним равнодушен. Очень жаль, но я тут ничего не мог поделать. А вот картины Дороти мне очень нравились, и сама Дороти, на мой взгляд, была очень красива и прекрасно сложена. Еще мне нравилась голова Эзры работы Годье-Бржески и все фотографии творений этого скульптора, которые показывал мне Эзра и которые были в книге Эзры о нем. Кроме того, Эзре нравились картины Пикабиа, но я тогда считал их никудышными. И еще мне не нравились картины Уиндхема Льюиса, которые очень нравились Эзре. Ему нравились работы его друзей, что доказывало глубину его дружбы и самым губительным образом отражалось на его вкусе. Мы никогда не спорили об этих картинах, так как я помалкивал о том, что мне не нравилось. Я считал, что любовь к картинам или литературным произведениям друзей мало чем отличается от любви к семье и, следовательно, критиковать их невежливо. Порой приходится немало вытерпеть, прежде чем начнешь критически отзываться о своих близких или родных жены; с плохими же художниками дело обстоит проще, потому что они, в отличие от близких, не могут сделать ничего страшного и ранить в самое больное место. Плохих художников просто не надо смотреть. Но даже когда вы научитесь не смотреть на близких, и не слышать их, и не отвечать на их письма, все равно у них останется немало способов причинять зло. Эзра относился к людям с большей добротой и христианским милосердием, чем я. Его собственные произведения, если они ему удавались, были так хороши, а в своих заблуждениях он был так искренен, и так упоен своими ошибками, и так добр к людям, что я всегда считал его своего рода святым. Он был, правда, крайне раздражителен, но ведь многие святые, наверно, были такими же. Эзра попросил, чтобы я научил его боксировать, и вот как-то вечером во время одного из таких уроков у Эзры в студии я и познакомился с Уиндхемом Льюисом. Эзра начал боксировать совсем недавно, и мне было неприятно учить его в присутствии его знакомого, и я старался, чтобы он показал себя с лучшей стороны. Однако это не очень получалось, потому что Эзра привык к приемам фехтования, а мне надо было научить его работать левой и выдвигать вперед левую ногу, а потом уже ставить параллельно ей правую. Это были самые элементарные приемы. Но мне так и не удалось научить его хуку левой, а правильное положение правой было для него делом далекого будущего. Уиндхем Льюис носил широкополую черную шляпу, в которых обычно изображают обитателей Латинского квартала, и был одет, как персонаж из «Богемы». Лицо его напоминало мне лягушку – обыкновенную лягушку, для которой Париж оказался слишком большой лужей. В то время мы считали, что любой писатель, любой художник может одеваться в то, что у него есть, и что для людей искусства не существует официальной формы; Льюис же был одет в мундир довоенного художника. На него было неловко смотреть, а он презрительно наблюдал, как я увертывался от левой Эзры или принимал удары на открытую правую перчатку. Я хотел кончить, но Льюис настоял, чтобы мы продолжали, и мне было ясно, что, совершенно не разбираясь в происходящем, он хочет подождать в надежде увидеть избиение Эзры. Но ничего не произошло. Я не нападал, а только заставлял Эзру двигаться за мной с вытянутой левой рукой и изредка наносить удары правой, а затем сказал, что мы кончили, облился водой из кувшина, растерся полотенцем и натянул свитер. Мы что-то выпили, и я слушал, как Эзра и Льюис разговаривали о своих лондонских и парнасских знакомых. Я внимательно следил за Льюисом незаметно, как следит за противником боксер, и, мне кажется, ни до него, ни после я не встречал более гнусного человека. В некоторых людях порок виден так же, как в призовой лошади – порода. В них есть достоинство твердого шанкра. На лице Льюиса не был написан порок – просто оно было гнусным. По дороге домой я старался сообразить, что именно он мне напоминает, – оказалось, что самые разные вещи. – Они все относились к области медицины, за исключением «блевотины», но это слово не принято произносить в обществе. Я попытался разложить его лицо на части и описать каждую в отдельности, но такому способу поддались только глаза. Когда я впервые увидел их под полями черной шляпы, это были глаза неудачливого насильника. – Сегодня я познакомился с человеком, гнуснее которого еще никогда не видел, – сказал я жене. – Тэти, не рассказывай мне о нем. Пожалуйста, не рассказывай. Мы сейчас будем обедать. Неделю спустя я встретил мисс Стайн и рассказал ей, что познакомился с Уиндхемом Льюисом, и спросил, знает ли она его. – Я зову его «гусеница-листомерка», – сказала она. – Он приезжает из Лондона, выискивает хорошую картину, вынимает из кармана карандаш и принимается мерить ее с помощью карандаша и большого пальца. Нацеливается, измеряет и точно устанавливает, как она написана. Потом возвращается в Лондон и пишет такую же, и у него ничего не получается. Потому что главного в ней он не понял. С тех пор я так и думают о нем – как о гусенице-листомерке. Это было более мягкое и более христианское прозвище, чем то, которое я придумал ему сам. Позже я старался почувствовать к нему симпатию и сблизиться с ним – так же, как почти со всеми друзьями Эзры, после того как он мне их объяснил. Но таким он показался мне, когда я впервые увидел его в студии Эзры. Эзра был самый отзывчивый из писателей, каких я знал, и, пожалуй; самый бескорыстный. Он помогал поэтам, художникам, скульпторам и прозаикам, в которых верил, и готов был помочь всякому, кто попал в беду, независимо от того, верил он в него или нет. Он беспокоился обо всех, а когда я с ним познакомился, он больше всего беспокоился о Т. С. Элиоте, который, как сообщил мне Эзра, вынужден был служить в каком-то лондонском банке и поэтому мог работать как поэт лишь крайне ограниченное время и в самые неподходящие часы. И вот Эзра при содействии мисс Натали Барни, богатой американки и меценатки, учредил нечто под названием «Бель эспри» 29. В свое время мисс Барни дружила с Реми де Гурмоном, которого я уже не застал, и у нее был салон, где собирались по определенным дням, а в саду стоял маленький греческий храм. Салоны были у многих американок и француженок, располагавших достаточными средствами, и я очень скоро сообразил, что мне лучше держаться подальше от этих прекрасных мест, но, насколько мне известно, греческий храм в саду был только у одной мисс Барни. Эзра показал мне брошюру о «Бель эспри», – мисс Барни разрешила ему поместить на обложке фотографию своего маленького греческого храма. Идея «Бель эспри» состояла в том, что мы все будем отдавать часть своего заработка в фонд мистера Элиота, чтобы вызволить его из банка и дать ему возможность заниматься поэзией, не думая о деньгах. Мне эта идея показалась неплохой: когда мы вызволим мистера Элиота из банка, сказал Эзра, мы будем делать то же и дальше, пока все не окажутся устроенными. Я внес небольшую путаницу, называя Элиота «майором Элиотом», словно путая его с майором Дугласом, экономистом, идеями которого восторгался Эзра. Но Эзра понимал, что намерения у меня самые добрые и я предан «Бель эспри», хотя ему и было неприятно, когда я просил у моих друзей денег на вызволение майора Элиота из банка и кто-нибудь непременно спрашивал, что, собственно говоря, майор делает в банке, а если его уволили в запас, то почему он не получил пенсию или хотя бы единовременное пособие. В таких случаях я говорил друзьям, что все это к делу не относится. Либо у вас есть «Бель эспри», либо нет. Если есть, то вы внесете деньги, чтобы вызволить майора из банка. Если же нет, то очень жаль. Неужели вы не постигли значения маленького греческого храма? Я так и знал. Очень жаль, приятель. Оставь свои деньги при себе. Нам они ни к чему. Как член «Бель эспри» я активно участвовал в этой кампании, и в те дни моей заветной мечтой было увидеть, как майор энергичной походкой выходит из банка свободным человеком. Я не помню, каким образом «Бель эспри» в конце концов развалилось, но, кажется, это было как-то связано с выходом в свет поэмы «Опустошенная земля», за которую майор получил премию журнала «Дайел», а вскоре какая-то титулованная дама согласилась финансировать журнал Элиота «Критерион», и нам с Эзрой больше не нужно было о нем беспокоиться. Маленький греческий храм, кажется, все еще стоит в саду. Меня всегда огорчало, что нам так и не удалось вызволить майора из банка с помощью одного только «Бель эспри»; в мечтах я видел, как он приезжает, чтобы поселиться в маленьком греческом храме, и, может быть, Эзра взял бы меня с собой, и мы забежали бы туда увенчать его лаврами. Я знал, где можно наломать прекрасных лавроз, и поехал бы за ними на своем велосипеде. А еще я думал, что мы могли бы увенчивать его лаврами каждый раз, когда ему взгрустнется или когда Эзра кончит читать рукопись или гранки еще одной большой поэмы вроде «Опустошенной земли». С точки зрения морали все обернулось для меня наихудшим образом, так как деньги, предназначенные мною для вызволения майора из банка, я взял с собой в Энгиен и поставил на лошадей, которым дали стимулирующие средства. На двух скачках эти стимулированные лошади обошли нестимулированных и недостимулированных лошадей, за исключением одного заезда, когда наша лошадь была до того перестимулирована, что перед стартом сбросила жокея и, вырвавшись, прошла полный круг стипль-чеза, совершая без жокея такие великолепные прыжки, какие удается проделать только иногда во сне. Когда ее поймали и жокей сел в седло, она повела скачку и шла с честью, как говорят на французских ипподромах, но не взяла ничего. Мне было бы намного приятнее, если бы эти проигранные деньги попали в «Бель эспри», которого уже не существовало. Но я утешился мыслью, что благодаря остальным удачным ставкам я мог бы внести в «Бель эспри» значительно больше, чем намеревался вначале. Довольно странный конец