Сердце внаём
Часть 2 из 2 Информация о книге
Короче говоря, накануне допроса я просто обязан был повидаться с Тарским – и судьба предоставила мне такую возможность. Он открыл дверь как ни в чем не бывало, даже не поздоровался, пропустил меня в бедлам заваленного чемоданами коридора и деловито произнес: «Хорошо, что ты заглянул. Завтра я улетаю в Скандинавию. Но ненадолго. Скоро вернусь». Мы прошли в комнату, сели у не вызывавшего аппетита стола, закурили. «Может, выпьем?» – предложит Тарский. – «Можно, – согласился я. – А закусить найдется?» – «Вот с этим труднее, – поморщился хозяин, – я, знаешь, ничего не готовлю, не покупаю. Но сейчас что-нибудь придумаем». Он полез в холодильник и достал на блюдечке нечто желтое, оказавшееся на поверку зачерствелым сыром. «Если поскрести немножко…» – «Сыр-то лучше с хлебом хранить – свежее будет», – посоветовал я. – «Серьезно? – удивился Тарский, обрезая корочку. – Так ведь хлеба-то у меня с вечера нет. Хранить не с чем». – «Ох-ох-ох! – вздохнул я, оглядывая комнату. – Ты бы хоть служанку завел». – «А на кой она мне?» – «Ну да, – кивнул я головой и взялся за стакан, – принципы не позволяют. Маркузе не одобрит». – «Не одобрит», – подтвердил мой друг, и мы выпили. Затем еще. На вторую рюмку сыра не хватило, и пришлось выпить так. От третьей я отказался, хозяин проглотил ее в одиночестве и отодвинул бутылку. Угощение было закончено. Деловую часть начал я, так как Тарский переходить к ней желания не изъявил. Он расспрашивал о запомнившихся ему студентах, о моем досуге, стал было распространяться о впечатлениях от поездки в Пакистан, но, увидев, что я нетерпеливо постукиваю по портфелю, осекся. «У тебя что, дело ко мне?» – «Да как сказать…» – «Так и говори». – «Не знаю, можно ли это назвать делом… Даже не скажу, что мне, собственно, от тебя нужно: совет или участие. Нет, не то. Не то! Просто слово. Дружеское слово…» – «Ты о своей кошкодралке?» – «Называй, как хочешь, Эндрю. Да, о ней. В моих руках – удивительный заключенный. Я и на воле таких людей не встречал. А тут…» Тарский неподвижно смотрел на меня: «Тебе велено сварганить дело?» – «В том-то и соль. Я не могу толковать о подробностях…» – «Ты раскрыл “пороховой заговор”?» – «Ой! Тогда бы я не сомневался. Изменников не щадят. Здесь – другое. Бытовое преступление, да с таким узелочком…» – «Что за субъект?» – «Бывший пациент профессора Вильсона. Тебе это имя ничего не говорит?» – «Профессор Вильсон… – наморщил лоб Тарский. – Что-то с пересадками сердца?» – «То-то и оно. И его пациент – под следствием». – «Ого! Действительно уникум. Вы не перемудрили на скотобойне? Приволокли бычка-доходягу, а рядом здоровенные битюги гуляют как ни в чем не бывало». – «Бычок свое нашкодил, – отвечал я, упершись подбородком в стол. – Обвинение в убийстве жены или – в более мягком варианте – в доведении до самоубийства… А улик никаких, одни подозрения. Правда, весомые». «Что ж, – хмыкнул Тарский, – такое никому не позволено. Он сознаётся?» – «Увиливает. Но не из трусости, чувствую, а из неспособности распространяться на эту тему. Я подходил с разных концов – результат один. Подпускает до определенного предела, а потом замыкается. Уходит в скорлупу. Да – нет, нет – да. Не допрос, а детская считалочка». – «Ты видел погибшую девочку?» – «На фотографии. Симпатичной не назовешь: милая, добрая мордашка…» – «Черт знает что! Вы уверены, что он ее замочил?» – «Нет, не уверены. Я, во всяком случае. Понимаешь, – я взял Эндрю за ворот рубашки, – я боюсь не неизведанности. Рано или поздно истина все равно всплывет. Боюсь другого: что слишком отклонюсь в сторону, слишком уйду в его переживания». – «У тебя есть задатки». – «Находишь?» – «Еще бы! Я в Оксфорде замечал в тебе склонность к самокопанию. А теперь это стало профессиональным. Я потому и посоветовал идти в полицию. Верно: самосожжение! Но иначе бы ты не реализовал себя». – «Вот спасибо за услугу! Merci», – поклонился я. – «Noblesse oblige»[2], – парировал Тарский. – «Ты всех так благодетельствуешь?» – «Достойных и избранных. Прочих – нет». «Знаю, знаю, – кивнул я – Любишь достойных. И я люблю». – «А твой кролик сего не знает – и молчит, ибо не хочет быть скушанным преждевременно». – «Преждевременно! – усмехнулся я. – Часом раньше, часом позже. Какая разница?» – «Разница, cher ami, такая, как между театром и анатомическим театром. В первый ты можешь попасть по собственному желанию и в любое время; во второй – в принципе тоже по желанию, но лишь после определенного и не зависящего от тебя события». – «Это – действующим лицом, – возразил я. – Зрителем можно отправиться туда хоть сегодня». – «Тебе очень хочется? Считай, что ты уже оттуда. Распластал на кровати кролика и вытягиваешь из него сведения, как жилы. Приятное зрелище! Ну как же: профессор должен оценку поставить в виде звездочки на погоны». «Хватит! – оборвал я Тарского, но без злобы, с привычкой к его репликам. – Ты неисправим, все на одну тему». – «Ош-шибаетесь, mon cher. Не на одну и не со всеми. С каждым о своем. В Париже…» – «А куда подевались твои тамошние друзья?» – «Бог их знает. Разве сторож я брату моему? Исчезли. Растворились в парижском рассвете. Может, вообще переродились и перековались. Это и с сильными бывает. Даже чаще: нужна встряска. Думаешь, такие вещи, как Уотергейт, выросли из политики? Вздор! Они выросли из психологии. У сильного, волевого мужчины временами появляется потребность – сущая эйфория – рвать на себя рубаху, бить кулаком в грудь и кричать: “Подлый я, подлый!” И вдавливать в ребра нательный крест. А утром, когда приступ кончится, пинками разогнать толпу, перед которой намедни валялся в грязи, принять душ, побриться, ущипнуть красотку и пойти по делам. Что сие значит? Ничего! Приятность самобичевания! У крупных людей и у крупных наций. Вот тебе и мазохистские корни всех Уотергейтов, всех мятежей, всех революций». «Та-ак, – еще раз передвинул я портфель с места на место, – ты сегодня в ударе. Но мне, Эндрю, эти корни надоели в корне. Мне хочется понять…» – «Что понять?» – «Как мог больной, слабый, пугливый человек стать источником страданий, смерти другого человека, связавшего с ним, – быть может, из жалости, – свою судьбу? Как смел растоптать чужую жизнь?» – «А все по той же причине! – воскликнул Тарский. – Только навыворот: ходил-ходил парием, а тут вдруг новый мотор включили – он и вообразил себя суперменом. А что за сила, коли без жертвы? Сейчас же не времена Вашканского и Блайберга – тогда врачи тренировались. Теперь дело поставлено капитально – теперь лечат. Смех в трусиках: вся операция не больше часа. И такие глубокие перемены в психике: был раб, а стал господин своего здоровья! И уже самому хочется царить над кем-то. Какая все-таки паршивая штука – человек! “О люди, порожденье крокодила!”». – «Как тебя в социалистах держат?» – «Для контраста. Чтобы было с кем душеспасительные беседы проводить. Я, впрочем, не с каждым откровенничаю». – «А-а, – раздраженно кинул я, – откуда ты можешь знать? Ты ведь его, Дика этого, в глаза не видел и двух слов с ним не сказал». – «Мне и не надо. Я сквозь стену вижу! Да, представь. И ты, ты, – погрозил он пальцем, – придешь в конце следствия к тем же выводам. Заруби себе на носу: к тем же самым, только на фактическом материале. Но потеряешь уйму времени и, – он мельком взглянул на меня, – здоровья. Тебе это дело… боком выйдет. Откажись лучше. Или возьми кого-нибудь в помощь. Катрин, например. Да, лучше всего Катрин. Плюнь на все секреты. Себе дороже. А то и потерянная минута может обернуться проведенными вхолостую годами». Мы замолчали и сидели, накапливая взаимное раздражение. Внезапно зазвонивший телефон показался мне освежающим душем. Тарский, слушавший вначале спокойно, вдруг занервничал, забегал вокруг столика: «Что за ерунду вы мелете? Какое, к черту, решение большинства? Манифестация назначена на вторник и должна пройти во вторник! Есть разрешение на использование проезжей части. Причем тут коммунисты? Откуда они знают о наших планах? Что значит единство левых сил? Важно не число, а настрой. Стоит уехать…» Я встал и, не прощаясь, заторопился к выходу, так как в речи моего друга послышались сверхнормативные шипящие. На лестнице меня догнал его возбужденный голос: «Закончишь – обязательно позвони! Сразу, не затягивай». (Это уже по-французски.) Из окна еще раз: «Позвони! Привет Катрин! Я вернусь через две недели». (Это уже во двор, на чистом английском.) То была наша последняя встреча. Так я больше не видел и не слышал его до нынешнего дня… Никак не решу, прав я был или ошибся, не пригласив Катрин на допрос. Многое, спору нет, пошло бы иначе, совсем иначе. И, может быть, я не оказался бы здесь, не писал бы этих строк. А может, весь смысл сей странной истории и состоял в том, чтобы помочь мне узнать самого себя, а многим другим – вникнуть в необычное, полное каверз, повествование? Если так, то голос, предохранивший меня от вмешательства Катрин, был голосом свыше. Единственная загадка – насколько меня хватит, меня всего: совести человека и честности биографа? Сумею ли описать точно, как было? Смогу ли сохранить в душе образ, который, как блик, унес с последним свиданием? Может статься, через много лет я пролистаю свою повесть лишь с чувством праздного любопытства – вот, дескать, в каких переделках пришлось побывать. Может статься… Какой смысл давать зароки? Человеческое настроение – погода, и в каждом из нас немного от оборотня… …Катрин замирает на мгновение, словно вслушиваясь в рокот прибоя, и вдруг порывисто оборачивается ко мне: «Гарри, я не хотела в ресторане, при ребенке, но есть новость. Заготовлен приказ о присвоении тебе майорского звания». Я встряхиваю головой и смотрю на нее полублагодарно-полуукоризненно – она немножко краснеет. И прижимается вплотную: «Гарри, еще не все. Только спокойно… Постарайся понять правильно… Тебя переводят в отдел статистики. Не придется больше заниматься расследованиями. Так лучше. Стенли… ну, мистер Лоттвик сказал, что на карьеру это не повлияет». Я застываю с раскрытым ртом, не в силах даже закончить выдоха. Как просто, черт побери, как просто все делается! Пока я блуждал в своей моралиновой глухомани, они вдвоем нашли идеальный выход на опушку. Вот и решение всех моих мучительных проблем. Самому бы и в голову не пришло. Да, там расследованиями заниматься не придется. Единственные собеседники – отработанные дела. Прочитал – и в архив. Впрочем, и читать не нужно. Титульного листа достаточно. Подсчитать, подшить, доложить. И опять подсчитать. Вот и все… Документооборот! Значит, не хочет моей отставки, не хочет цивильного окружения. Ну, что ж, такова она, моя Катрин! Нет для нее жизни без мужа с погонами. Представляю, что она ему там наговаривает за десять телефонных минут! Какие глобальные вопросы решаются за меня и без меня. А может, так и надо? Что не делается – к лучшему. А если по существу? Неужели мечта не состоялась? Неужели вышло не так, как я хотел? Полноте! Я еще молод, мне всего тридцать семь, можно попробовать все сначала. В моей энергии, моем упорстве могли не раз убедиться и те, кто имел причины в них сомневаться. Сомнения оставались за ними, а цель – за мной. Разве сейчас я слаб? Разве сегодня цель дальше, чем вчера? Она же рядом – за углом ближайшего дома. Вот и посмотрим, что истончится скорее – связующая нить или разделяющий барьер… Хорошо живется человеку, когда нечего делать. Что Тарский – по себе знаю: мне здесь очень вольготно – сколько написано и перечитано! И впечатлений хватит на целую жизнь – сознательную и бессознательную. До самого маразма. Вокруг – одно вечное, незыблемое, от века данное. Хриплое бормотание моря, сизые низкие тучи надвигающегося шторма, перевернутые раковины рыбацких лодок, близкая стена невысокого дома, за которой без задних ног уже спит сын – мой сын. И Катрин, покорная, теплая Катрин на моих коленях… Все сие в наших руках! Возблагодарим Господа за милость Его! «Гарри, – тихонько, чуть дыша, склоняется ко мне Катрин, – ты слышишь?» – «Да, жизнь моя». – Она обхватывает меня руками за шею: «Гарри, я хочу… еще одного ребенка…» Нет, напрасно, напрасно не взял я ее на первый допрос. Много ошибок совершил я в этом расследовании, но то была первая и главная. Плевать на формы и нормы, но если бы Катрин стояла рядом, исход дела обозначился бы иным – и для меня, и для Дика… А рассказ, между тем, плывет и плывет, хотя до конца еще сотни строк, заново изливающаяся желчь сожаления, непреходящее сознание своей причастности и своей ненужности. И удивление – удивление, что именно я, все-таки я оказался повивальной бабкой такого странного, необычного сюжета. О-о, о нем еще поговорят. От всей души, всласть! Меня забудут, а о Грайсе и его истории будут помнить. Не знаю, как с политикой, но с сенсацией явно получилось. Дошли слухи, что Биндер запустил в печать несколько отрывков из моего отчета. Об этом стало известно из случайно попавшего мне в руки опровержения профессора Вильсона в «Times». Он выступает против «полицейской клеветы», будто подобные послеоперационные явления могут повторяться и с другими пациентами. Э-э, «клевета», правда, не моя – ее в отчет подбросили позже, но можно ли с ней не согласиться? Разве медицина не воздействует на здоровье человека? Разве особенности больного никак не влияют на методы лечения? На поведение врача? На постельный режим? Все, все повторяется, господа, и все дороги ведут в Рим. А Рим – это человеческая натура. Ее кольцовка изучена и заучена за две тысячи лет, а может, и больше. Каждый из нас – отдельное звено. Потому-то коллективное (и расщепленное) «Я» – предмет всеобщего внимания. Мы жаждем познать себя самих. И это – побудительная сила мирового искусства. Я хочу, чтобы мне верили. Ибо пишу правду. Ничего не скрываю, ничего не прячу. Богу – Богово, кесарю – кесарево. Специально веду речь от первого лица, чтобы избежать всяких полунамеков, всяких недоговоренностей. Такой метод не стесняет свободу маневра, не убивает желания высказаться. За время болезни я научился (вернее, врачи научили меня) быть откровенным. Без этого не вылечиться, но без этого и не сказать о чужих страданиях. Оттого я правдив, даже натуралистичен, а повесть кое-где сбивается на исповедь. Человек, натолкнувший меня на мысль о мемуарах, прочитав их, останется довольным. Не писать я не мог, бросить на полдороги – тем паче. Между нами: это исполнение долга. Я, как новорожденный, спеленут по всем статьям, знать ничего не знаю и живу растительной жизнью, но шестое чувство подсказывает: его нет в живых, нет среди нас. Я не участвовал в похоронах, не прощался с телом, но я знал его, знал, как никто, и не могу, не смею считать себя истинным христианином, пока не пошлю ему издалека своего прощального привета. Невозможно вместить в сердце всю боль мира. Но об известных нам ее узловых точках мы обязаны думать. Кто-то будет скорбеть о другом. У каждого человека есть своя область смеха и плача, и в пределах сего незримого государства он призван проявлять высшие и бескорыстные свойства гражданственности. Боль может быть вне нас – тогда она вызывает сочувствие. Боль может быть в нас – тогда она вызывает страдание. Но мы должны стойко перенести ее и остаться жить для будущего… Я – средний буржуа. Я не могу и не хочу перешагивать данных мне с детства барьеров. Я рожден в своем кругу и умру в нем. Бог с ними, с несчастными, с голодными, с безработными, с демонстрантами. Они были и будут всегда. Они побеспокоятся сами о себе. Их много, и они горды силой числа. А одиночка Дик Грайс… Он живет или жил в себе. Он не нашел ни пары, ни друзей, ни просто собеседника, и его жизнь, быть может, обретет значение и смысл только под моим пером. Да, пристрастным, но и честным. Одно лишь пугает: справлюсь ли? Иногда задумываюсь: то ли пишу? Так ли? На бумаге выходят настоящие плутарховские lioli paralleloi[3], составленные когда-то как попытка связать две культуры – греческую и римскую. А потом, как известно, произошло смешение: победитель начал набираться духа побежденного. Так и я: победив, добившись своего, разговорив Дика, попал под его влияние. Пишу о нем – и вижу себя. Говорю о себе – и сравниваю с ним. И ничего не могу с собой поделать. Ни в чем теперь не уверен. Правильно ли я вел следствие? Те ли задавал вопросы? Кто укажет? Свидетелей не было… О следствии в управлении говорили не громко, но изрядно. От него многого ждали и на нем строили разные планы. Откуда пошли толки, не скажу: Биндер безмолвствовал, как рыба. Я, понятно, тоже не болтал. Но в считанные дни стало известно и о расследовании, и о его целях, и о специфике объекта. Я сразу поднялся в глазах общественности. Арнольд Райт, наш полицейский ортодокс, отозвав меня в сторону после очередной планерки, без обиняков посоветовал: «Ты только, Бланк, не давай ему зайти в дебри. Пусть отвечает строго на вопросы. Заставь его говорить то, что нужно нам. Сейчас, перед выборами, как бы сгодился шумный уголовный процесс! Запустим по всем каналам телевидения. Толпа будет в экстазе». Да, ответственность на меня легла тяжелая. Выяснять и обобщать. Обобщать и «работать на выход». Главное – скорее, скорее. Время – деньги. Удивляюсь, премьер-министр еще не осведомлялся о ходе расследования? Задача-то с прицелом: составить опус так, чтобы в его глубинах утонули детали предвыборной программы лейбористов. Спасатели выудят их лишь на другой день после выключения счетных машин. Это, так сказать, стратегическая установка. Тактика же – за мной. В нее до поры не вникают. Я, наверное, не единственная надежда. Есть и другие опоры. Там, наверху, в кабинетах власти, все сводят воедино и подсчитывают барыш. Вообще, что касается барыша… Консерваторы всегда щедрее к нам, стражам порядка. Мое жалованье – лучший барометр партийного курса. Так что, закрыть глаза? Я не мальчик, у меня семья, жена любит одеваться, и сказать, что лишняя монета в доме помешает… В сложившейся ситуации все подыгрывает моей работоспособности: и приказ, и честолюбие, и политика, и прагматика, и, что таить, похабный, мещанский интересик: чем там кончится? Зачем он ее убил и зачем полез вскрывать могилу? Ей-Богу, велели бы сейчас спустить дело на тормозах, все равно бы не успокоился, пока не дознался до первопричины. Где уж тут думать, брать Катрин на допрос или не брать? Что я, новичок или слабохарактерный? Мне не требуются опекуны, тем паче родственные. Зачем? «Женщина в храме да не служит»… Интуиция подсказала верный ход. Я вошел с передачей, в костюме, без всякого намека на форму и формальности. И главное, на моем лице виднелась улыбка – не навязчивая, деланая, а подлинная, мягкая и теплая. Я воистину хотел сегодня контакта, с утра настроился на него и привел в соответствие с этим весь свой психологический багаж. Я любил Дика… как лиса кролика… Ну, может, чуточку больше. Но желал ему – так я полагал – только хорошего. Откликнулся ли он на мой пламенный призыв, или ему просто надоело молчать? Не знаю, но сразу заметил, что выражение его лица отличалось от обычного. С первых же слов обозначилась еле заметная связочка. Я приналег, и связочка как будто окрепла. «Давайте, Дик, – предложил я, – без китайских церемоний. Мы почти ровесники – вы даже старше на три года. К чему манерничать? У мужчин нашего возраста принято называть друг друга по имени. Я не требую от вас приятельства, но к чему все эти ”мистеры”, ”инспекторы”, к чему эти ”разрешите” на каждом слове? Меня зовут Гарри. Имя вполне благозвучное, и я не возражаю, чтобы оно раздавалось и из ваших уст». Он удивленно поднял глаза, словно видел меня в первый раз, и, пожав плечами, хмыкнул: «Если вы считаете, что так полезнее, то, пожалуйста, Гарри, нет, мистер Бланк. Позвольте мне называть вас хотя бы по фамилии». – «Конечно, конечно, – несказанно обрадовался я удаче, – как вам нравится, только не высоким штилем». Первый бутс был уже на вершине, и я лихорадочно продумывал, куда вернее поставить второй. Наконец, нашел: взял левую руку Дика и поднес к свету: «О-о, вам обещана длинная жизнь – очень длинная». Линия, пересекавшая ладонь, как раз не свидетельствовала об этом, и, чтобы скрыть святую ложь, я произнес фразу с некоторым подъемом. Дик оживился, повеселел и стал с азартом рассматривать руку. «А вы гадаете? Давно гадаете? Что еще видно по ладони?» Я схватил его запястье и в течение нескольких секунд буквально истерзал всю кисть. «Вы подниметесь на ноги… Вас ждет радость, которую доставят дети… Вы пройдете через истинное, всепоглощающее чувство». Ничего такого я не видел, но старательно передавал все, что когда-то нагадала мне подружка Катрин в один из первых вечеров нашего знакомства. Эффект оказался неожиданным даже для меня: Дик, сидел, опустив голову, тяжело дыша, и пристально вглядывался в пергаментные разводы своей ладони. «Так действительно говорят линии?» – «Естественно, – обнадежил я и слегка надавил на холмик Аполлона. – Вы творческая натура, Дик. Вы в состоянии художественно воспринимать мир. Такое дано не каждому. И, проживший столь необычную, непохожую на других жизнь, вы способны вдохновенно рассказать о ней людям, сделать ее понятной им». – «Понятной? – переспросил Дик. – Я прожил страшную жизнь, мистер Бланк, и не знаю, кому она может быть интересной». – «Как же? – чуть не взвизгнул я, увидев, что моя грубая лесть, наконец, достигла цели. – Как же, кому? Да разве мы камни? Разве в нас не течет одинаковая кровь, не дышит одинаковая душа? Сколько можно жить снежным человеком? Сколько можно пугать окружающих и порождать фантастические слухи?» «Да, – глухо пробормотал Дик, – нагромождено много. В газетах пишут столько всякой ерунды». – «Вот и развенчайте ее, – ухватился я. – Скиньте шкуру медведя и предстаньте стройным рыцарем. Газеты пробавляются отбросами – дайте людям полноценную пищу. Сделайте это ради памяти тех, кто любил вас и кого любили вы». – «Ради памяти тех, кого я любил… – повторил он, усмехнулся и вдруг заговорил. Заговорил, пряча взгляд и словно вытягивая из себя слова. – Я не умею любить, мистер Бланк. Разучился. Умел когда-то, да все невпопад. Только полюбишь, как замечаешь: она на тебя и не смотрит. Сколько я бессонных ночей провел, какой подушка мокрой была, – кто это знает? Да и на что я мог рассчитывать, если родители произвели меня на свет полуинвалидом? В то время как сверстники играли в гольф и ставили рекорды на кроссах, я как ”освобожденный” сидел на скамейке и чертил ногой песок. Порой хотелось скинуть плащ и пробежаться вместе со всеми по аллее, но страшила сама мысль о том, как отнесутся к этому остальные? Не услышу ли я сдавленный смех? Для подростка насмешки окружающих – все равно что цианистый калий. Убивает на месте. Да и преподаватель гимнастики – я знал – не допустил бы меня в общий круг. Он больше всего боялся справок, и печать в правом нижнем углу действовала на него, как дуло автомата. «Нет! – замахал он руками, когда я как-то заикнулся о желании перевернуться на турнике. – Нет-нет, Грайс, ты освобожден и даже не подходи к раздевалке. Еще не хватало мне неприятностей с твоими родителями. Неси справку, что можешь заниматься». А дома… Только и разговоров о сердечной недостаточности, о песке в печени, о нервной депрессии, о том, на какие воды меня повезут летом. Господи, да тут будь здоровым, и то свихнешься. А я… Ну что вынес я из детства? Что дало оно мне? Заботу? Опеку? Держали, как комнатную болонку на привязи: “Того не бери! Туда не ступи!” А когда, наконец, отпустили, я уже и впрямь не хотел ни брать, ни ступать. Мудрено ли, что девчонки даже всерьез не смотрели на меня, хотя учился я в общем-то неплохо. Конечно, не могу сказать, что я вовсе ни с кем в юности не встречался. Были встречи, но все какие-то недолговечные, по случаю: в кино сходить, домой с вечера проводить… И дальше ни на дюйм, сколько ни бился. И мало-помалу чувство стихало, стыло, переходило в что-то другое, неверное, низменное. Меня уже просто влекло к женщине как к противоположному физическому существу, от которого – по самой природе вещей – надлежит что-то взять. И чем больше, тем приятней для самолюбия. Но цинизм помог не больше романтики. В моем положении не ханжат: я сожалею. Сожалею, что не смог вовремя взять своего куска на жизненном пиру… В компаниях меня не приняли. На публичный дом родители не давали денег. Да мне ведь хотелось добиться всего самому, хотелось, чтобы она пошла за мной из одной любви. Смешно вспоминать. И горько. Женили меня рано. Попросту взяли на пушку: с твоими возможностями… Я даже обрадовался. Но преждевременно. Вы не представляете, что ждало меня в брачных покоях. Расчет жены был не сродни моему: я хотел создать семью, а она планировала обосноваться в большом городе и подправить финансы. И буквально сорвалась с цепи… Гарри, вы не понимаете, я вижу по глазам, что не понимаете. Вы счастливы в браке и считаете подобное вывертом. О, если бы это был мой выверт… Пожалуй, жена скорее простила бы мне кулак, чем слабость. Попреки по самым ничтожным поводам сыпались, как горох, хотя перед моими родителями она вначале лебезила, но потом, устроившись, тоже перешла в атаку. Мы почти не появлялись на людях: Элиза не трудилась сдерживать себя и устраивала за столом кухонные скандалы. И кокетничала… Да-да, тут же кокетничала с посторонними мужчинами. А родители еще посмеивались: мол, возьми в руки, прояви мужской нрав… Я приходил со службы чуть живой от усталости, а дома… Сам себе грел ужин, сам мыл посуду, сам убирал плиту. Но все это, Гарри, цветочки. Ягодки были впереди. Когда осенью родился ребенок – дочка, – я подумал, что свету настал конец. У нас вершились сцены апокалиптические. Я уже не хотел идти домой. Зайду во двор, увижу в окошке свет – поворачиваю на улицу и долго-долго брожу по реке. До самого порта спускался. Через пару дней после родов к ней из Дерби приехала мать, и они взялись за меня вдвоем. Наверное, труд в шахте так не надломил бы меня, как несколько месяцев “семейного блаженства”. Их дуплет бил снайперски: они занимались только “воспитанием” ребенка, черновую работу оставляли мне. Всю без остатка. Я перекусить не успевал, как впрягался в повозку. Куча грязной посуды с утра. С утра – при двух неработающих женщинах. При горячей воде и при отлично действующей ванне. Куча нестиранных детских пеленок. Невынесенная ванночка после купания. Гарри, вам это незнакомо?» – «Признаться, нет, – пожал я плечами, – не приходилось сталкиваться. С первой женой я действительно развелся, но совсем по другим причинам. Мы просто не понимали друг друга. Ну а в быту… Она до последней минуты стирала мои рубашки и кормила меня завтраком. Я поэтому безропотно согласился на все расходы по суду». Он покачал головой: «А мокрыми пеленками в вас не швыряли?» – «Нет, не швыряли. Не доходило». Он опять покачал головой: «А в меня швыряли. Прямо на пороге, где я стоял с портфелем. Две свободные женщины попрекали меня, кормильца: «У нас уже нет чистых пеленок. Приходится Нэнси заворачивать в полотенце». Я вычерпывал ковшом ванночку с марганцовкой – вынести целиком не мог: сердце, а они смеялись: “Богатырь! И зачем было семью заводить?” А ведь теща, кстати, мой коллега – тоже экономист. А как меня кормили…» – «Веселенькое дело», – усмехнулся я, невольно испытывая подкатывающую тошноту. «И так без конца… Поистине неисчерпаемая фантазия издевательства. А деньги, деньги! Самое противное… – Пальцы его нервно пульсировали, и мне показалось, что он задыхается. – Конечно, я зарабатывал немного. Только начинал работать, и стажа не было. Отец еще не раскошелился: считал, что я обязан достичь всего сам. Болезнь тогда в счет не шла. Но я же выкладывался до точки и все жалованье приносил домой. А у жены деньги были. Мать подарила ей к свадьбе десять тысяч фунтов, и их положили в банк. Я как-то предложил снять тысячи три (ну, пока она не работает) и раскидать их на пару лет штук по тридцать в неделю. Вот, говорил я, и хватит на хлеб с маслом. Что тут началось… «Эти деньги принадлежат ребенку! – кричали они хором. – Мы не имеем права к ним прикасаться». – «Ну, – возражал я, – мы не посягаем на всю сумму, а если с нами что-то случится, то и ребенку добра не будет. Через два года все компенсируем». – «Как же это?» – «Очень просто: ты пойдешь работать», – ответил я жене. – «Пойдешь работать! Умник какой. А сколько детский сад стоит? Ты подсчитал? А сколько мне придется сидеть с ней, даже если я перейду на скользящий график? Ребенок, что, по-твоему, сразу акклиматизируется? Это же гроши. Пойдешь на работу!» На сей раз я решил оказаться мужчиной: «Я кормлю вас, и мне видней. На такой срок все равно планировать нельзя, и деньги приходят по мере работы». – «А если ты ее потеряешь?» – «У нас в системе сервиса безработица меньше, чем на производстве». Она сжала губы – до белизны, – подбежала ко мне с детским рожком, чуть не в рот сунула и выдохнула фальцетом: «На жранье я тебе их не дам! Заруби себе на носу». Он замолчал. Молчал и я. Мы старались не сталкиваться взглядами, слушая то тиканье настенных часов в палате, то детские голоса, лившиеся в настежь открытое окно откуда-то издалека, из-за стены. Решетка на окне почти исчезла, растворилась в солнечных лучах, и вдруг почудилось, что мы отдыхаем на море, в уединенном корте, а из окна видны забеленные снегом горы, быстрая речка и бесконечные раскидистые кусты цветущего миндаля. Одна ветка даже просовывалась в комнату, и на желтой тычинке копошилась пчела… Странно, пронеслось у меня в голове, этот человек, проведший всю жизнь за решеткой, заканчивает ее здесь же. Попытка освобождения не принесла свободы, напротив, она отягчила его беду… В палату заглянула сестра. Отерла лоб больного мокрым полотенцем, дала какое-то лекарство, так же тихо вышла. Будто монашка…Вы прочитали книгу в ознакомительном фрагменте. Купить недорого с доставкой можно здесь.
Перейти к странице: