Щегол
Часть 3 из 29 Информация о книге
И тут хлынул ливень: холодные струи дождя ветром косило в стороны, потоки воды сминали верхушки деревьев, хлестали по навесам через дорогу. Мама изо всех сил пыталась раскрыть над нами свой дурацкий зонтик, но у нее никак не получалось. Люди на улице и в парке закрывали головы газетами, портфелями, взлетали по ступеням вверх к музейному портику — только там и можно было укрыться от дождя. И что-то было в нас с ней такое праздничное, счастливое, когда мы бежали по ступеням, укрывшись хлипким карамельно-полосатым зонтиком — скорей-скорей-скорей, — будто бы мы только что спаслись от ужасной беды, а не прибежали прямиком к ней в лапы. 4 Три важных события произошли в жизни моей матери после того, как она приехала в Нью-Йорк из Канзаса, без друзей и почти что без денег. Первое — когда она работала официанткой в кофейне в Виллидж — ее, недокормленного подростка в мартенсах и шмотках из секонд-хэнда, с такой длинной косой, что она могла на ней сидеть, увидел модельный скаут по имени Дейви Джо Пикеринг. Когда она принесла ему кофе, он предложил ей сначала семь сотен, а потом и тысячу долларов за то, чтобы она подменила модель, которая не явилась на шедшую поблизости съемку для каталога. Он указал на фургон съемочной группы, на оборудование, которое расставляли в парке на Шеридан-сквер, отсчитал банкноты, разложил их на столе. «Дайте мне десять минут», — сказала она, разнесла остальные утренние заказы, сняла передник и ушла из кофейни. — Я всего-то снималась для каталогов, — она всегда старалась это уточнить, чтобы было понятно, что она никогда не ходила на показах и не позировала для модных журналов, — только для рекламок сетевых магазинов, торговавших дешевой повседневной одеждой для юных мисс в Миссури и Монтане. Иногда было весело, рассказывала она, но только иногда; в январе они снимались в купальниках, дрожа от гриппозного озноба, а летом жарились в твиде и трикотаже посреди искусственных осенних листьев — вентилятор гонял туда-сюда горячий воздух, а визажист метался между кадрами, чтобы успеть запудрить пот у нее на лице. Но за те годы, пока она стояла перед камерой и притворялась, что учится в колледже — в декорациях, изображавших студенческий городок, втиснувшись в кадр вдвоем, втроем, с прижатыми к груди учебниками, — она ухитрилась скопить достаточно денег на настоящую учебу и поступила на историю искусств в Нью-Йоркский университет. До того как ей исполнилось восемнадцать и она перебралась в Нью-Йорк, она ни разу не видела живьем ни одного шедевра живописи и теперь горела желанием наверстать упущенное: «чистое блаженство, просто рай», говорила она, зарывшись по уши в книги по искусству и всматриваясь в одни и те же старые слайды (Мане, Вюйар) до тех пор, пока не поплывет в глазах. («Бред, конечно, — говорила она, — но я была бы совершенно счастлива, если б всю оставшуюся жизнь могла бы сидеть и разглядывать с полдесятка одних и тех же картин. По-моему, лучше способа сойти с ума и не придумаешь».) Учеба стала вторым важным событием в ее нью-йоркской жизни — для нее, наверное, самым важным. И если бы не третье (встреча с моим отцом и их свадьба — невелика удача по сравнению с первыми двумя), она совершенно точно получила бы степень магистра, а потом и доктора. Стоило ей выкроить пару свободных часов — и она тотчас же мчалась в музей Фрика, или в Мет, или в Музей современного искусства, и потому, пока мы стояли в музейном портике, с которого стекала вода, и глядели, как на мутной Пятой авеню белые капли отскакивают от тротуара, я вовсе не удивился, когда она сказала, встряхивая зонт: — Может, зайдем, пошатаемся там немного, пока лить не перестанет? — Мммм… — Я думал только о завтраке. — Давай. Она поглядела на часы. — Ну, а что нам остается. Такси-то мы сейчас точно не поймаем. Тут она была права. Но я умирал с голоду. Ну когда мы уже поедим, сердито думал я, поднимаясь вслед за ней по ступеням. Насколько я знал, после школы она будет так на меня зла, что вряд ли покормит обедом и придется мне дома есть какие-нибудь хлопья с молоком. И все же в походе музей всегда было что-то каникулярное, и едва мы вошли и нас объял радостный туристический гул, я почувствовал себя до странности отгороженным от всего, что еще могло поджидать меня в тот день. В холле было шумно, разило запахом сырой одежды. Мимо нас вслед за деловой, похожей на стюардессу женщиной-гидом прошуршала насквозь промокшая толпа пожилых азиатов; забрызганные грязью герлскауты, перешептываясь, сгрудились у гардероба; возле стойки справок вытянулась очередь кадетов из военной школы — серая форма, руки за спинами, фуражки долой. Меня, городского ребенка, вечно запертого в четырех стенах, музей интересовал в первую очередь потому, что был огромен — целый дворец, где залам не было конца, и чем дальше ты забирался, тем пустыннее становилось вокруг. Позаброшенные будуары и отгороженные канатами гостиные в недрах залов европейских интерьеров, казалось, были скованы могущественными чарами и сюда вот уже сотни лет не ступала нога человека. Едва мне разрешили одному ездить на метро, я стал часто приезжать сюда, слоняться в одиночестве по залам, теряться в них, забредая все дальше и дальше в галерейный лабиринт, пока не оказывался в забытых залах с фарфором и оружием, в которых прежде не бывал (и, случалось, потом не мог отыскать снова). Топчась позади матери в очереди на вход, я запрокинул голову и уставился в глубокий купол потолка двумя этажами выше: иногда, если глядеть изо всех сил, могло показаться, будто паришь там, вверху, словно перышко — детский фокус, который с возрастом я разучился делать. Мама между тем — с покрасневшим носом, запыхавшаяся от нашего забега под дождем — пыталась выцепить из сумки бумажник. — Я, может, потом заскочу в сувенирный, — говорила она. — Уверена, что Матильда меньше всего на свете хочет получить в подарок книгу по искусству, но жаловаться она вряд ли будет, чтобы не выставить себя дурой. — Фу-у, — сказал я. — Так подарок для Матильды? Матильда была арт-директором рекламного агентства, где работала мама, она была дочкой французского текстильного магната, моложе мамы и славилась своей склочностью — могла забиться в припадке, если ей казалось, что в автосервисе или ресторане ее не обслужили на высшем уровне. — Ага, — она молча протянула мне пластинку жвачки, я взял ее, и она кинула пачку обратно в сумку. — Тут такая штука, на самом деле, с Матильдой, что подарок для нее, если выбирать с умом, стоит немного — в идеале какое-нибудь недорогое пресс-папье с блошиного рынка. И это было бы прекрасно, если б только у нас было время кататься в центр и обшаривать блошиные рынки. В прошлом году подарок выбирала Прю, и она запаниковала, в обеденный перерыв кинулась в «Сакс», в конце концов отдала еще своих пятьдесят долларов, помимо собранных, за солнечные очки — от Тома Форда, кажется, а Матильда все равно не удержалась от шуточки про американцев и их культуру консьюмеризма. А Прю ведь даже не американка, она из Австралии. — Вы обсуждали это с Серджио? — спросил я. Серджио, который редко появлялся в офисе, все чаще — на страницах светской хроники вместе с людьми вроде Донателлы Версаче, был мультимиллионером и владельцем агентства, где работала мама, «обсудить с ним что-то» все равно что спросить: «А что бы сделал Иисус на моем месте?» — Серджио думает, что книга по искусству — это альбом Хельмута Ньютона, ну или, может, тот фотоальбом, который выпустила Мадонна. Я хотел было спросить, кто такой Хельмут Ньютон, но у меня появилась идея получше: — А может, ты ей подаришь проездной на метро? Мама закатила глаза: — Уж поверь мне, стоило бы. Недавно у них встала вся работа из-за того, что шофер Матильды попал в пробку и она застряла в ювелирной студии в Уильямсбурге. — А ты анонимно. Оставь его у нее на столе, возьми старый, без денег. Просто чтобы посмотреть, что она сделает. — Я тебе скажу, что она сделает, — ответила мама, просовывая в окошко кассы свой абонемент. — Уволит свою ассистентку и половину продюсеров в придачу. Рекламное агентство, в котором работала мама, специализировалось на женских аксессуарах. Днями напролет под нервным и слегка злобным взглядом Матильды она руководила фотосъемками, в которых хрустальные серьги поблескивали в сугробах искусственного праздничного снега, а сумки из крокодиловой кожи, позабытые на задних сиденьях пустых лимузинов, сияли в венцах небесного света. Получалось у нее хорошо, находиться за камерой ей нравилось больше, чем перед ней, и я знал, что ей приятно видеть свои работы на плакатах в подземке или на рекламных щитах на Таймс-сквер. Но, несмотря на глянец и блеск ее работы (завтраки с шампанским, подарочные корзины из «Бергдорфа»), мама часто работала сверхурочно, и я знал, что ее печалит пустота, которая кроется за всем этим. Больше всего она бы хотела продолжить учебу, хотя, разумеется, мы с ней оба понимали, что теперь, после ухода отца, это практически невозможно. — Так, — сказала она, отходя от окошка и вручив мне значок, — ты тоже следи за временем, хорошо? Выставка огромная, — она указала на плакат «ПОРТРЕТНАЯ ЖИВОПИСЬ И НАТЮРМОРТЫ: РАБОТЫ СЕВЕРНЫХ МАСТЕРОВ ЗОЛОТОГО ВЕКА», — все мы посмотреть не успеем, но есть пара вещей… Дальше я не расслышал: плетясь позади нее вверх по главной лестнице, я разрывался между благоразумной необходимостью держаться рядом и желанием отстать на пару шагов и притвориться, что я не с ней. — Терпеть не могу смотреть все второпях, — говорила она, когда я нагнал ее на верху лестницы, — но, с другой стороны, это такая выставка, куда нужно приходить раза два или три. «Урок анатомии» мы с тобой просто обязаны посмотреть, хотя больше всего я хочу увидеть одну крохотную, очень ценную работу художника, который был учителем Вермеера. Великий старый мастер, о котором ты и не слышал. Ну и картины Франца Хальса, само собой. Хальса ты видел, правда? «Веселого собутыльника»? И регентов богадельни? — Ну да, — осторожно сказал я. Из всех упомянутых ей картин я знал только «Урок анатомии». Ее фрагмент был напечатан на плакате с названием выставки: сизая плоть, многочисленные оттенки черного, запойного вида хирурги с налитыми кровью глазами и красными носами. — Это основы основ, — сказала мама. — Сюда, налево. Наверху стоял промозглый холод, а волосы у меня еще не просохли после дождя. — Нет-нет, сюда, — сказала мама, поймав меня за рукав. Найти выставку оказалось сложно, и пока мы брели сквозь людные галереи (пробирались в толпу, выбирались из толпы, поворачивали направо, поворачивали налево, отступали назад через лабиринты с непонятными схемами и знаками), огромные мрачные репродукции «Урока анатомии» беспорядочно возникали в самых неожиданных местах, зловещий указатель — вечный старческий труп, с освежеванной рукой, а под ним красная стрелка: анатомический театр, туда. Меня не слишком вдохновляла перспектива разглядывать кучу картин с голландцами в темной одежде, и поэтому, когда мы толкнули стеклянную дверь — из гулкого холла попав в ковролиновую тишину, — я поначалу подумал, что мы ошиблись залом. От стен исходила теплая матовая дымка роскоши, подлинной спелости старины, но она тотчас же разламывалась на ясность цвета и чистый северный свет, на портреты, интерьеры, натюрморты — от крошечных до исполинских; дамы с мужьями, дамы с болонками, одинокие красавицы в расшитых платьях и отдельные величественные фигуры торговцев в мехах и драгоценностях. Банкетные столы после пиршеств, заваленные яблочной кожурой и скорлупками грецких орехов, складки тканей и серебро, обманки с ползающими насекомыми и полосатыми цветами. Лимоны со снятой цедрой, чуть твердеющей на кромке ножа, зеленоватая тень от пятна плесени. Свет, бьющий в ободок наполовину пустого бокала с вином. — Этот мне тоже нравится, — прошептала мама, подойдя ко мне — я стоял возле маленького и особенно привязчивого натюрморта: на темном фоне белая бабочка порхает над каким-то красным фруктом. Фон — насыщенный шоколадно-черный — излучал затейливое тепло, отдававшее набитыми кладовыми и историей, ходом времени. — Уж они умели дожать эту грань, голландские художники — как спелость переходит в гниль. Фрукт идеален, но это ненадолго, он вот-вот испортится. Особенно здесь, видишь, — сказала она, протянув руку у меня из-за плеча, чтобы прочертить форму в воздухе, — вот этот переход — бабочка. — Подкрылье было таким пыльцеватым, хрупким, что, казалось, коснись она его и цвет смажется. — Как красиво он это сыграл. Покой с дрожью движения. — Долго он это рисовал? Мама, которая стояла чуточку слишком близко к картине, отступила назад, чтобы окинуть ее взглядом, совершенно не замечая жующего жвачку охранника, внимание которого она привлекла и который пристально пялился ей в спину. — Ну, голландцы микроскоп изобрели, — сказала она. — Они были ювелирами, шлифовщиками линз. Они хотели, чтобы все было подробнее некуда, потому что даже самые крошечные вещи что-нибудь да значат. Когда видишь мух или насекомых в натюрмортах, увядший лепесток, черную точку на яблоке — это означает, что художник передает тебе тайное послание. Он говорит тебе, что живое длится недолго, что все — временно. Смерть при жизни. Поэтому-то их называют natures mortes. За всей красотой и цветением, может, этого и не углядишь поначалу, маленького пятнышка гнили. Но стоит приглядеться — и вот оно. Я наклонился, чтобы прочесть набранную неброскими буквами табличку на стене, из которой я узнал, что художник — Адриен Коорт, даты рождения и смерти не установлены — при жизни был неизвестен, а его работы получили признание только в 1950-х годах. — Эй, мам, — сказал я. — Ты это видела? Но она уже прошла дальше. Залы были с низкими потолками, прохладные, приглушенные, никакого мощного рева и эха, как в холле внизу. И хотя народу на выставке было порядочно, вокруг все ощущалось какой-то покойной, змеистой заводью, герметично запечатанным штилем: протяжные вздохи и акцентированные выдохи напоминали об аудитории, где идет экзамен. Я следовал за мамой, пока она зигзагами перемещалась от портрета к портрету, гораздо быстрее, чем обычно на выставках — от цветов к ломберным столам, к фруктам; много картин она просто пропускала (четвертая по счету серебряная кружка или мертвый фазан), к каким-то сворачивала без промедления («Так, Хальс. Иногда он деревня деревней, со всеми этими его пьяницами и девками, но если шедевр — так это шедевр. Никакой суеты и выписывания деталей, он мажет по влажному, шлеп-шлеп — и так быстро! Лица и руки прорисованы четко, он знает, куда в первую очередь упадет взгляд, но взгляни на одежду — небрежная, почти что набросок. Посмотри, как открыто, современно он работает кистью!») Какое-то время мы простояли перед картиной Хальса — мальчик, который держит череп («Не обижайся, Тео, но, как по-твоему, на кого он похож? На кое-кого, — она дернула меня за волосы, — кому не мешало бы подстричься!») — и затем перед двумя огромными портретами пирующих офицеров его же работы, по ее словам, очень-очень известными и оказавшими огромное влияние на Рембрандта. («Ван Гог тоже любил Хальса. Он когда-то где-то написал про Хальса: „У Франца Хальса не менее двадцати девяти оттенков черного!“ Или двадцати семи?») Я следовал за ней в каком-то ступоре потерянного времени, радуясь ее страстности, тому, как явно она позабыла о летевших минутах. По ощущениям наши полчаса уже почти истекли, но мне все равно хотелось помедлить, отвлечь ее в детской надежде на то, что время пройдет и мы опоздаем на встречу. — Теперь Рембрандт, — сказала мама. — Все всегда говорят, мол, это полотно о разуме и просвещении, рассвет научной мысли и все такое, но у меня мурашки по коже от того, какие они тут все вежливые и официальные, столпились вокруг трупа, как возле шведского стола на коктейльной вечеринке. Хотя, — показала она, — видишь вон тех двоих удивленных мужиков? Они смотрят не на тело, они смотрят на нас. На нас с тобой. Как будто увидели, что мы стоим перед ними — два человека из будущего. Увидели — и вздрогнули. «А вы что тут делаете?» Очень натурально. И еще, — она обвела труп, пальцем в воздухе, — если приглядеться, само тело нарисовано не слишком реалистично. От него исходит странное сияние, видишь? Они чуть ли не инопланетянина вскрывают. Видишь, как подсвечены лица мужчин, которые глядят на него? Как будто у трупа есть собственный источник света. Он рисует его таким радиоактивным, потому что хочет привлечь к нему наши взгляды, хочет, чтобы труп выпрыгивал на нас из картины. И вот здесь, — она показала на руку со снятой кожей, — видишь, как он обращает на нее наше внимание, сделав ее такой огромной, не пропорциональной всему телу? Он ее даже развернул, чтобы большой палец оказался не с той стороны. И это сделано намеренно. С руки снята кожа — мы сразу это видим, что-то не так, но, перевернув палец, он делает это зрелище еще более не таким, и даже если мы сами не можем понять, в чем дело, наше подсознание это отмечает, тут что-то совсем неверное, неправильное. Это очень ловкий ход. Мы стояли позади толпы азиатских туристов, голов было так много, что я едва видел картину, но, впрочем, тогда мне уже было не до картины, потому что я увидел ту девчонку. Она тоже меня видела. Мы с ней поглядывали друг на друга, пока бродили по галереям. Я и не понимал даже, что в ней было такого интересного, потому что она была младше меня и выглядела немного странно, совсем не так, как девчонки, на каких я обычно западал — то были крутые серьезные красотки, которые в школьных коридорах на всех глядели с презрением и встречались со взрослыми парнями. У этой же были ярко-рыжие волосы и стремительные движения, лицо ее было резким, проказливым, странным и глаза чудного цвета — золотые, медово-коричные. И несмотря на то, что она была худенькой — сплошные локти — и почти простушкой на вид, было в ней что-то такое, от чего в животе у меня все обмякло. В руках у нее был потертый футляр для флейты, который она то подкидывала, то качала из стороны в сторону, — так она местная? Зашла перед уроком музыки? А может, нет, думал я, кружа вокруг нее, пока мы с мамой переходили в следующую галерею, — одета она простовато, провинциально, туристка, наверное. Но двигалась она с куда большей уверенностью, чем большинство знакомых мне девчонок, а лукавый, невозмутимый взгляд, которым она меня окинула, проскользнув мимо, свел меня с ума. Я тащился за мамой, вполуха слушая, что она там говорит, как вдруг она так резко затормозила перед картиной, что я чуть в нее не врезался. — Ой, прости, — сказала она, даже не взглянув на меня, немного подвинувшись, чтобы я мог подойти. Лицо у нее как будто светилось изнутри. — Вот, я про него говорила, — сказала она. — Удивительный, правда? Я наклонил голову к матери, как будто внимательно слушаю, но не мог оторвать взгляда от девочки. Ее сопровождал забавный персонаж — седой старичок с таким же резким личиком, поэтому было ясно — это какой-то ее родственник, может, дедушка: на нем было пальто в «гусиную лапку» и длинные узкие ботинки с зеркальным блеском. Глаза у него были близко посажены, нос — крючковатый, будто клюв, двигался он, прихрамывая — точнее, все его тело будто клонилось в одну сторону: одно плечо было выше другого, а ссутулься он еще сильнее, можно было бы принять его за горбуна. И в то же время выглядел он элегантно. Было ясно, что девочку он обожает: он ковылял рядом с дружелюбным, смешливым видом и, склонив к ней голову, старательно глядел, куда ставит ноги. — Это самая первая картина, в которую я по-настоящему влюбилась, — говорила мама. — Не поверишь, но она была в книжке, которую я в детстве брала из библиотеки. Я садилась на пол у кровати и часами ее рассматривала, как завороженная — такой кроха! И в общем-то невероятно, сколько всего можно узнать о картине, если долго-долго смотреть на репродукцию, даже если репродукция не лучшего качества. Сначала я полюбила птицу, ну, как домашнее животное, что-то вроде того, а потом влюбилась в то, как она была написана. — Она рассмеялась. — «Урок анатомии» был, кстати, в той же книжке, но его я боялась до трясучки. Захлопывала книгу, если вдруг наткнусь на него. Девочка и старик встали рядом с нами. Я смущенно наклонился и взглянул на картину. Она была маленькой, самой маленькой на всей выставке и самой простой: желтый щегол на незатейливом бледном фоне прикован к насесту за веточку-ножку. — Он был учеником Рембрандта и учителем Вермеера, — сказала мама. — И это крошечное полотно — то самое недостающее звено между ними. Ясный чистый дневной свет — сразу видно, откуда взялся у Вермеера свет такого качества. Конечно, в детстве я ни о чем таком и не подозревала, ни о какой исторической важности. Но она тут. Я отступил назад, чтобы получше разглядеть картину. Птичка была серьезной, деловитой — никакой сентиментальности, — и то, как ловко, ладно вся она подобралась на жердочке, ее яркость и тревожный, настороженный взгляд напомнили мне детские фотографии моей матери — темноголового щегла с внимательными глазами. — Знаменитая трагедия в истории Голландии, — говорила мама. — Была разрушена большая часть города. — Что? — Взрыв в Дельфте. При котором погиб Фабрициус. Учительница вон там рассказывала про это детям, не слышал? Слышал. На выставке было три могильных пейзажа работы Эгберта ван дер Пула, на всех — разные виды одной той же выжженной пустоши: разрушенные обгоревшие дома, ветряные мельницы с продырявленными крыльями, воронье, кружащее в дымном небе. Официального вида тетенька громко рассказывала группе школьников лет десяти-одиннадцати, что в семнадцатом веке в Дельфте взорвались пороховые склады и что вид полуразрушенного города преследовал художника, стал его навязчивой идеей, и он рисовал его снова и снова. — Ну вот, Эгберт был соседом Фабрициуса, он, похоже, тронулся умом после порохового взрыва, по крайней мере, мне так кажется, а Фабрициус погиб, и его мастерская была разрушена. Почти все картины были уничтожены, кроме вот этой. — Возможно, она ожидала, что я что-то скажу, но когда я промолчал, она продолжила. — Он был одним из величайших художников своего времени, в одну из великих эпох живописи. Он был очень-очень знаменит. Печально, потому что сохранилось всего-то пять или шесть его картин. Остальное сгинуло — все-все его работы. Девочка с дедом тихонько топтались рядом с нами, слушая мою маму, от чего мне было немножко неловко. Я отвернулся, но потом, не в силах удержаться, снова глянул на них. Они стояли совсем близко, так близко, что протяни я руку — и коснулся бы их. Она теребила деда за рукав, тянула за руку, чтобы прошептать ему что-то на ухо. — Ну по мне, — продолжала мама, — так это самая замечательная картина на всей выставке. Фабрициус ясно дает понять, что он открыл что-то совсем свое, о чем до него не знал ни один художник в мире, даже Рембрандт. Очень тихо, так тихо, что я едва расслышал, девочка прошептала: — Она всю жизнь должна была сидеть вот так?