Трезориум
Часть 2 из 46 Информация о книге
Но у меня так не получится, сказал себе Рэм, глядя на бегущие по близкому потолку тени. Я от природы жалостлив, такой дефект личности. Значит, героем мне не стать. А попаду на передовую — навряд ли выживу. От такой мысли ему сразу стало жалко всех, и в первую очередь себя. Раз твой естественный инстинкт — жалость, себя не переборешь. Но тогда уж по-честному. Жалеть так жалеть. Всех. Он решил попробовать. Перевернулся на живот, высунул голову. Чужих людей, кого не знаешь, жалеть легко, если они тебе ничего плохого не сделали. Это не считается. А вот в соседнем отсеке, тоже на верхней полке, усевшись по-турецки, режутся в «дурака» Дупак с Охримовым. Оба враги. Дупак — хамло и скотина. Однажды получил в ухо, за дело, и с тех пор смотрит волком. Пожалеть его, однако, нетрудно. У него полипы в носу, все время шмыгает, как маленький. Еще он детдомовский, сирота, пожизненно недокормленный, все время что-то грызет или жует. Опять же в ухо давать было необязательно. Главное, велика доблесть: боксер-разрядник справился с заморышем. Вот пожалеть Охримова будет трудней. История конфликта тут длиннее и сложнее. Сказав капитану, что среди курсантов не осталось фронтовиков, Рэм позабыл про Охримова. Просто тот никогда не рассказывает про войну, не любит. Но хлебнул огня с добавкой, это видно. В казарме каждую ночь скрипел зубами, иногда плакал. А днем тихий, слова не вытянешь. Их тогда, на первом месяце учебы, очень ротный старшина мучил, злющий такой дагестанец, Хамзаев. Все его прямо ненавидели. Однажды Охримов на переменке подошел. Говорит: «Ты, Клобуков, не такой, как другие. Зря не треплешься, хвост не распускаешь. Давай Хамзаева, суку, кончим». Рэм засмеялся. Давай, сказал, давно пора. Охримов обрадовался. Говорит: «Он, гад, меня невзлюбил. Нарочно изводит. Ждет, что я сорвусь и харю ему искровяню. Меня тогда из училища в шею. Под трибунал и в штрафбат. А я хочу офицером стать. Железно. Но у меня, Клобуков, терпение кончается. Таких Хамзаевых надо давить, как клопов. Без них мир лучше. Ты не бойся, мы его технично сделаем, никто ничего. Только мне второй нужен, в одиночку аккуратно не получится». И стало понятно, что никакая это не шутка. Глаза у Охримова были светлые, спокойные, совершенно сумасшедшие. Рэм, конечно, его послал, и с тех пор Охримов глядел сквозь него, как через стекло. Всякий раз казалось, что он по этому стеклу еще и ногтем скребет. Жуткий тип. Но, поработав над собой, Рэм придумал, как пожалеть и Охримова. Вспомнил, что отец, приехав на побывку, однажды сказал: «Мы, медики, лечим в лазаретах раны тела, а главная рана вот здесь. — И постучал себя по голове. — У всех, кто там побывал. И эту рану никто не лечит. Потому что где взять столько психиатров?» Охримов — душевнобольной. Скорбный духом, как писали раньше. Разве не жалко? А когда жалеть людей надоело, Рэм стал просто глядеть в окно. От Лодзи до конечной станции Оппельн, где штаб Второго Украинского фронта, оставалось всего двести километров, но поезд часто сбавлял ход и еле полз. Во время январского наступления пути сильно пострадали, во многих местах полотно было временное. Иностранную жизнь Рэм пока толком не разглядел, хотя после пересечения границы все жадно прилипли к окнам. Но Польша ничем не отличалась от Белоруссии. То есть, может, раньше и отличалась, однако война — декоратор с однообразным вкусом. Всюду, где она помахала своею кувалдой, пейзаж делался одинаков: черные пятна пожарищ на белом снегу, скелеты домов, обломки подбитой техники. Здесь же, видно, немцы отступали быстро, и кое-где сохранились совсем целые деревни. Домов было толком не рассмотреть, но каждый костел Рэм провожал взглядом. Это была иная, нерусская, экзотическая жизнь. Все-таки уже Европа. — Эй, малóй! Внизу стоял, улыбался крякающий старлей. На плече у него опять висели шины. — Есть предложение. Багаж — на багажную полку, а то людям сидеть тесно. Давай так: барахло сложим на твое место, а ты дуй к нам. Чего тут осталось ехать-то? Сказано было легко, необидно, и Рэм артачиться не стал. Спрыгнул, натянул сапоги. Фронтовики подвинулись, и он оказался между Георгием-Жорой Уткиным и каким-то артиллерийским капитаном, пялиться на которого Рэм постеснялся. Дальше сидел еще лейтенант, а напротив капитан-танкист, два старших лейтенан та и один младший, но не чета Рэму: с обожженным лицом, с гвардейским значком и медалью «За отвагу», с новыми офицерскими погонами, пришитыми на солдатскую шинель. Тут все были черт-те в чем. Танкист в овчинной безрукавке, один старлей в белом кашне, другой в ботинках и замшевых гетрах. Только Рэм сидел, как иллюстрация к уставу: аккуратная гимнастерочка, еще не обтрепавшиеся погончики. Прямо пожалел, что сдуру сфотографировался в таком виде, после выпуска — послать отцу и сестренке. Сразу видно: зелень тыловая. Решил про себя, что фото выкинет и при первой возможности снимется по-другому, по-фронтовому. На Рэма соседи едва взглянули. Даже не спросили, как зовут. И очень хорошо, а то он от смущения заблеял бы по-овечьи и потом себя ненавидел бы. Пристроив на багажной полке свои шины, Уткин сумрачно оглядел столик. Там фляги со стаканчиками, хлебные крошки, обглоданная селедка на газетке. — Докладываю обстановку, товарищи командиры. Спиртяги до кряка, но закуси больше нет. Это нехорошо. Можем понести невозвратные потери. Есть у кого харч? — Откуда? — вздохнул танкист. — Все приперлись на вокзальный продпункт, как к титьке, со своими аттестатами, а там, сам видел, объявление: «Подвоза не было». Теперь только в Оппельне разживемся. Рэм ожил. Кажется, теперь на него обратят вни мание! — У меня есть. Нам в Варшаве выдали до пункта назначения. Сейчас достану. Он извлек из вещмешка всю провизию: банку консервов, хлеб и сало, с небрежным видом положил на столик. Ужасно испугался, что покраснеет от удовольствия, когда артиллерист заметил: — Щедро. По-фронтовому. И все сразу стали с Рэмом знакомиться, будто он только сию минуту появился. Уткин представился «Жорой», торжественно присовокупив: «трижды старший лейтенант Советского Союза». Его, конечно, спросили — как это, и он с удовольствием объяснил: — Дважды разжалован. В сорок третьем и в сорок четвертом. Но я, кряк, чисто птица феникс. Не сгораю, а опять взлетаю. Однако только до третьей звезды. Выше, кряк, ни в какую. А то бы уже, наверно, минимум майор был. Лейтенант сказал: — Теперь не успеешь. Ну, за победу? Раскладывай скорей, земеля. — Я уже. Это колбасный фарш, американский, очень вкусный, — сказал Рэм и мысленно обругал себя: не мельтеши, Петя Ростов. «У меня изюм чудесный». Ему сунули алюминиевый стаканчик. Капитан, что слева, тихо посоветовал: — Водой разбавь. Не лихачь. Привычки требует. А Рэм набрался смелости, и громко: — Спасибо. Я вообще не пью. Взял и поставил стаканчик на стол. Ждал от кого-нибудь насмешки или презрительного взгляда, но ничего такого не было. Капитан, перед тем как выпить, пробормотал: «Отэтпрально». Остальные даже не посмотрели. Другой капитан затеял интересный всем разговор, какие соединения по итогам Нижне-Силезской операции сделают гвардейскими. Обожженный младлей, уже гвардеец, обстоятельно рассказывал про льготы и про повышенное дендовольствие. Ему, комвзвода, положено кроме обычных шестисот и трехсот фронтовых еще триста гвардейских. Плюс хромовые сапоги, гвардейского сукна шинель и диагоналевая гимнастерка, а что он сейчас во всем старом, так это не захотел после ранения в госпиталь брать, чтоб не сперли. Слушали его очень внимательно, задавали вопросы. Потом старлей, что сидел у окна, сказал: — Глядите. Германия. Те, кого ранило в Силезии, на Германию посмотреть уже успели и не повернули головы, а Рэм так и прилип. Гвардеец, его звали Костей, тоже. Он западнее Лодзи еще не бывал. — Танковый прорыв был, не иначе, — уверенно определил он. — Вон хутор целехонек. И те два тоже. Драпал фриц. Рэм поразился размеру и добротности построек. Наверное, это были крестьянские хозяйства. По-иностранному «фермы». Дома каменные, как в городе. Каменные же амбары. Нарядные красные крыши. — Людей не видно, — сказал Рэм через некоторое время. — Вообще никого. Окна выбиты… — Свалил немец, от мала до велика. Правильно сделал. — Костя матерно выругался. — Ребята говорили, приказ был, перед германской границей зачитывали. Что Рабоче-Крестьянская Красная Армия вступает на фашистскую территорию и что настала пора отомстить за сожженные города и села, за женщин и детей. Берите, что хотите, товарищи бойцы. Всё ваше. А с ихними бабами поступайте, как они поступали с нашими. — Правда был такой приказ? — засомневался Рэм. — Ребята врать не станут, — сурово ответил Костя и потер свою страшную бугристую щеку. А Рэм вспомнил статью Эренбурга, которую еще в училище горячо обсуждали на политинформации. Про то, что палачам не будет пощады и что немцев только огнем можно отучить от набегов на Россию. Чеканные формулировки статьи запомнились наизусть: «Нас привел к границе Германии человек, который знает, что такое слезы матери. Сталин знает, как немцы зарывали в землю живых детей, и в самые черные дни Сталин нам говорил, что мы победим злодеев… И если найдется в мире человек, который забудет о том, что сделали немцы, его проклянут могилы невинных. А мы знаем, что не забудет этого Сталин и не забудет Россия. Мы говорим это с тем спокойствием, которое бывает у старой, накаленной и неодолимой ненависти». Но одно дело — статья про ненависть, а чтобы прямо в приказе? Да про баб? Однако спорить с гвардейцем Рэм не решился. — Эй, резерв Верховного Командования! — дернул сзади за гимнастерку Уткин. — Во-первых, кряк, хорош трясти своей кормой перед рожей старших по званию. А во-вторых, товарищи командиры интересуются, тебе часом не выдали в Варшаве курево? По разведданным, там отоваривали «Казбеком». Рэм отвернулся от окна. — По одной пачке только дали. Но у меня папирос не осталось. Есть табак пачечный. Достать? — Валяй. Угостим народ. Твой табачок, моя бумажка. У меня хорошая есть. Жора вынул какую-то книжку или, может быть, толстую тетрадку в замшевом переплете, выдрал оттуда четыре странички, каждую разорвал пополам, и получилось восемь прямоугольничков, по числу членов компании. Рэм положил на стол пачку «Рекорда», взял одну бумажку себе. Она была тонкая, полупрозрачная — настоящая папиросная, только не чистая, а очень плотно исписанная с обеих сторон. Почерк ровненький, аккуратненький — такой, наверно, и называют бисерным, потому что буковки будто нанизанные на нитку бисеринки. У Рэма была привычка читать всё подряд. Отец в детстве, бывало, ругался, что сын застревает у каждого стенда с газетами, у каждого столба с объявлениями. Сейчас тоже, прежде чем насыпать табаку, Рэм поднес бумажку к глазам. Текст был русский. «…когда же я оглядываюсь назад, на прожитые годы, особенно жалко мне моих ранних лет, потраченных впустую, на всяческую чепуху. Ах, если бы кто-нибудь, искренне озабоченный моим благом и умеющий помочь, сызмальства направил меня в верную сторону! О, я бы стал не тем, что я есть, а чем-то много лучшим. Я не продирался бы вслепую через колючки, через чащу, а шел бы прямой дорогой и продвинулся бы по ней много далее», — прочитал Рэм и перевернул клочок. С другой стороны было написано: «Меня мутит, когда слышу выражения вроде „самый обычный человек“, „он не хуже других“, „я такой же, как все“. Все люди необычны! Никого ни с кем сравнивать нельзя — кто лучше, а кто хуже! „Такой же, как все“ означает никакой!» Заинтересовавшись, он взял со стола нетронутую бумажку — артиллерист сказал, что не курит. Прочитал: «Через сто или двести лет людям будет казаться дикостью, что когда-то женская половина человечества считала главным делом своей жизни вырастить и воспитать детей — будто курица, высиживающая яйца, или волчица, учащая волчат охотиться. Как можно было тратить свою бесценную жизнь на то, что у тебя скорее всего хорошо не получится? И как можно было разрешать матерям, не обученным самому важному из знаний, педагогике, портить детей? Мы будем казаться нашим потомкам такими же варварами, какими нам сегодня кажутся люди средневеко…» — Жор, откуда тетрадка? — спросил Рэм. Он отсел на край, поменявшись с лейтенантом, потому что Уткин затеял играть в очко на злотые. Тем, кто выписался из госпиталей, выдали командировочные местной валютой, и что с нею делать, никто не знал. А у Рэма денег не было, и карт он не любил. У Жоры из угла в угол рта ходила самокрутка. — А? Костька, банкуешь? — Где, говорю, тетрадью разжился? — Под Варшавой, перед тем как ранило. Траншею у фрицев взяли. Там штабной блиндаж… Еще! …Выходит эсэсман с поднятыми руками… Еще одну! …И по-русски: «Не стрэляйте, товарыщ, я нэмецки антыфашыст». Умора, кряк! Черепушка на фуражке, молнии, все дела, вот такая ряха, стеклышки на носу. Антифашист … Зараза, перебор! Стукнул кулаком по столу, раскрякался. — Сдавай! — И чего? С эсэсманом? — А чё с ним? Грохнул. Эсэсовцев в плен не берут. Мы тогда, по правде, никого не брали. Потери были, людей мало, а тут конвоируй в штаб… Себе!.. Тетрадка у него в сумке была. Понаписана всякая крякотень, зато бумага — как с папиросной фабрики. Ну, думаю, щас покурю. И тут меня осколком — кряк! Вот сюда. Короче, покурил только через полтора месяца, когда перевели в палату для выздоравливающих. Не до курева было. Ага, съел? — хищно расхохотался он, сдвигая к себе кучку купюр. — Я сдаю. Похож на Долохова, подумал Рэм. Игрок, был разжалован в нижние чины, выслужился лихостью и тоже не берет пленных. — Дай тетрадку почитать, — попросил он. Уткин не глядя сунул: — На и отвяжись. Мне карта поперла. Открыв тетрадь, Рэм увидел, что в середине много страниц вырвано. Где-то по одной, где-то сразу несколько подряд — наверное, Жора тоже угощал бумагой целую компанию. Но начало было целое. Судя по тому, что проставлены даты — дневник или какие-то записи в хронологическом порядке. Откинулся к стенке, стал читать.