Хлебозоры
А в небе снова запел жаворонок! Наверное, в тот ясный и теплый день их много пело над разогретой землей. Но ему казалось, что он летает и поет только над ним, что это его будто бы сигнальный колокольчик, который звенит всему миру о его жизни и тем самым отделяет его, живого, от мертвых. Впрочем, так могло казаться всем агонизирующим, кто слышал над собой жаворонка…
Он словно спал с открытыми глазами, боясь хоть на секунду потерять свой колокольчик в небе. Неведомо, сколько длилось это состояние, пока он не услышал чей-то короткий выдох:
– Жив!
И сразу понял, что уже вечер, что небо посинело, будто от грозовой тучи, и никто там больше не летает и не звенит.
– Быстро на стол! – приказал женский голос. – Морфий, отсос и в машину!
Пока не положили на стол, ему казалось, что он не дышит. Впрочем, он и не чувствовал в этом необходимости, не делал попыток вдохнуть, и если воздух попадал в него, то как-то сам собой. И только на столе он сделал первый осмысленный вздох, отчего боль волной растеклась по телу.
– Еще морфий! – приказал звенящий женский голос. – Приготовить дренаж! Осколок растаял…
Он по-прежнему все слышал, все понимал, и ни боль, ни морфий не могли заглушить разума. Он помнил все, вплоть до того, как хотел протаять в осколке льда отверстие. Помнил даже выражение деловитой покорности на морде лошади, полуопущенные серые веки, лоснящиеся ремни уздечки. В памяти, как на засвеченной фотопленке, выцарапывался каждый штришок всех событий, и это было удивительно еще потому, что он не прикладывал к тому никаких усилий.
Во фронтовой госпиталь его везли ночью и опять, казалось, одного, поскольку он не видел ничего вокруг, кроме дрожащих звезд в небе. Однако рядом кричали и стонали какие-то люди, чаще всего просили – пить! пить! пить! – словно дятлы перед дождем. В госпитале его сразу положили на стол, срезали ножницами остатки гимнастерки и брюки. Кто-то снова говорил над ним знакомые слова:
– Морфий! Отсос! Пенициллин! Кровь!
Он понимал, что из него одно выкачивают, другое закачивают, однако все это безболезненно, словно в чужое тело. Со стола его унесли в палату смертников. Только он не знал об этом и догадался утром, когда санитары начали выносить покойных. Он остался там один, но скоро принесли живых и разложили по койкам. Чудилось, будто время летит мгновенно, поскольку санитары тут же опять поменяли живых на мертвых. А к нему подходили, заглядывали в глаза и не трогали. Похоже, через двое суток его снова взяли на стол, что-то отсасывали, что-то вливали и на сей раз завернули в одеяло и вынесли на улицу, в машину. Кислородная подушка лежала на груди и от тряски все время сваливалась на лицо. Затем долго и настойчиво стучали вагонные колеса, а ему чудилось, будто поезд катится по ступеням вниз и с каждой ступенью возрастает земное притяжение, отчего когда-то невесомое тело становится тяжелым и огненным от боли.
И он впервые закричал, чем переполошил раненых и сестер в вагоне.
– Ожил! – повторяли они. – Которого льдом убило – ожил! Кричит!
Однако чей-то трезвый голос будто приговор вынес:
– Теперь покричит и кончится. А молодой-то какой…
От боли мутнело сознание, и единственная мысль клокотала в мозгу – жить, жить! Жить!!! Ему чудилось, будто он нырнул в воду и теперь не может вынырнуть, чтобы хватить воздуха. Тянется, тянется вверх, но вода все равно попадает в горло и перехватывает дыхание. Чья-то рука втиснула в рот резиновый загубник, и сразу полегчало, исчезли красные разводья в глазах.
– Да, брат, – вздохнул тот же голос. – Без этой соски ты теперь не жилец…
Он слышал, но не мог ответить ему, а хотелось крикнуть – буду жить! Он повернул голову и увидел изможденное лицо пожилого человека, точнее, полчеловека: там, где должны быть ноги, ничего не было. Обрубыш полулежал на полке и от слабости не мог совсем открыть глаза. Полуопущенные серые веки его напомнили покорную судьбе лошадь похоронной команды.
– Почему ты так обо мне? – с обидой будто бы спросил он. – Я выживу! Мне всего двадцать четыре, а ты пожил! Дай и мне пожить! Ну дай!
– Ладно, ты не обижайся, – услышал он. – По мне так хоть сто лет живи… Я бы всем дал по сто, будь воля моя. А нынче война над нами командует, война, в душу ее… Говорят, ты уже на том свете побывал. Расскажи, что там? Свет-то хоть есть или темнота?
– Там? Там жаворонки поют, – будто бы сказал он. – И свету много. Ты лежишь один-один! Небо перед глазами и жаворонок…
– Сестра! – вдруг закричал обрубыш. – Сестра, у него от кислорода глаза горят. Ты возьми тряпочку и намочи глаза-то! Ослепнет еще…
Рука сестры возникла у лица, стиснула мокрую марлю, и на сухие глаза побежала водица. Все вокруг сразу же потеряло очертания, словно он смотрел на мир через лед. Он поморгал, сгоняя воду, как слезы, и действительно стало легче.
– Ты особенно-то не радуйся, что вернулся, – продолжал обрубыш негромко. – Жизнь – штука сладкая, жить-то ой как хочется. Да какие мы теперь… Беда, парень, что домашним-то нашим похоронки уже послали. Вот беда! Нас-то уж, верно, оплакали…
В сознании всплыл эпизод, как старшина пересчитывал черные медальончики. Показалось даже, что он услышал их костяной стук в руке старшины, чем-то похожий на стук костей, когда играют в бабки. Старшина нагребал горсть будущих похоронок, считал их, сыпал в другой карман…
– Я про себя сообщать пока не буду, – говорил обрубыш. – Пускай мертвым считают. Если уж на ноги совсем встану, тогда и… А я, брат, не встану. Мне ведь сначала ступни отрезали, потом по коленки, потом еще выше. Теперь вот вместе с ляжками отняли… Другой раз – последний будет. Только по животу резать остается. Так вот, брат. Второй-то раз оплакивать – выдюжат ли? Их пожалеть надо…
Поезд уносил их по железным ступеням вниз. Качало, словно в зыбке, но не могло укачать боль. Медсестра отняла загубник кислородной подушки и проворно спустила в его желудок другую, оранжевую трубку, присоединила ее к стекляшке с бульоном.
– Ешь, миленький, ешь, – приговаривала она. – Бульончик вкусный, куриный…
Обрубыш придерживал банку с бульоном и говорил:
– Я полгода в госпиталях. Всяко думал… Неужто и после такой войны люди не одумаются? Неужто забудут, какую мясорубку пережили?.. И придумал вот что: надо всем правителям по всем странам прививки ставить. Как только выпадает ему на престол, прежде прививку от войны. Ребятишкам вот оспу ставят, чтоб не болели. Берут немного заразы и ставят. Отболит в одном месте, зато рябой не будет. И правителям надо прививку. Чтоб они в одном ряду с покойниками полежали, жаворонка послушали. Потом бы в палатах смертников, на таком вот поезде прокатились, кислородом подышали да супа через трубку поели. И не потянуло бы войну затевать… Может, так оно и будет после? А то ведь разговорами да лекциями человеческую натуру не исправишь. Такая скотинушка… Чуть до власти, так сразу кулаком в грудь: айда соседей бить! Когда ему на живую-то кости попилят, да крови своей похлебает, и не потянет кулаками махать. Привыкли, что за них народ кряхтит, отдувается…
Сначала этот голос врывался в сознание горячим ветром, затем стал убаюкивать, и смысл слов расплывался, истончался, будто лед на солнце. К тому же поезд перестал грохотать по железным ступеням; похоже, он вырвался на равнину, а затем вообще потянул вверх. И сразу отступила боль. Пришло то знакомое бесшабашно-легкое состояние, с которым он лежал на высоте и слушал звенящий птичий колокольчик.
В эвакогоспитале его опять уложили в палату смертников. Здесь они впервые и встретились с пациентом дяди Лени Христолюбова. Василий Терентьевич тоже не знал, где он лежит. Он хотел жить, думал только об этом и не мог терпеть рядом ничего, что бы обозначало смерть. Его считали куражливым, потому что он не мог выносить черного цвета; он звал сестру или няню, просил убрать из палаты сначала черный диск репродуктора, затем черный костыль. Наконец ему показалось, что он лежит на черных простынях…