Хлебозоры
Когда моего отца внесли в палату, Василий Терентьевич был без сознания. Но очнувшись, он долго смотрел на восковое лицо соседа, на его заострившийся нос и закричал сестру.
– Вы почему покойных не убираете? – спросил он, как ему чудилось, голосом властным и суровым. – Вынесите его немедленно! Я не хочу лежать с мертвым!
Сестра наклонилась к моему отцу, поглядела зрачки, послушала сердце.
– Он еще жив!
Василий Терентьевич ненадолго успокоился. Он окликал моего отца, но тот не то что не шевелился, а даже не моргал, лежал с широко открытыми глазами и неподвижными зеницами. И Василию Терентьевичу становилось жутко, он снова звал сестру, требовал вынести мертвого либо его перевести в другую палату.
Однажды ночью он, как всегда присмотревшись к соседу, закричал, застучал пузырьком по тумбочке, призывая, кто есть живой. И вдруг услышал:
– Не бойся… я живой.
Василий Терентьевич как-то сразу поверил, не испугался.
– Ты прости меня, брат, – сказал. – Я тебя во второй раз уж хороню. В чем только жизнь держится?
Через несколько дней раненному в живот Василию Терентьевичу полегчало, спала температура и его опять перевели в общую палату. Он напрочь выкинул из памяти палату смертников, которую сейчас называют не по-русски, безлико – реанимацией. И все, что видел там, забыл в тот же час, как дело пошло на поправку. Иначе было не выжить, не переломить болезнь. Где-то в подсознании все-таки остался смутный отпечаток, и он изредка думал о моем отце, дескать, не видать его в общей палате, значит, умер. Прошло больше месяца, прежде чем он услышал, что тот раненый в палате смертников все еще жив. Оттуда, словно с того света, привезли парнишку с проникающим в брюшную полость. Парнишка одыбался и рассказал, что лежал вместе с человеком, который умирает один раз в день, а потом оживает. Василий Терентьевич сразу понял, о ком речь.
– Знать, грешник великий, – сказал на это один из раненых, пожилой, молчаливый человек. – Оттого и мучается.
Василий Терентьевич почему-то разозлился:
– Жить он хочет! Жить! Потому и оживает! И если по-твоему судить, не грешник он, а святой!
Скоро Василия Терентьевича перевели в палату выздоравливающих, где спокойно говорили о смерти, восхищенно – о медсестрицах, где уже не думали о душе, а больше хотели есть, пить, спать, бегать на свидания в город, рассказывать байки и смеяться без причины. Здесь он снова услышал о моем отце, только рассказ уже походил на легенду. Есть-де в нашем госпитале один боец, которого ранило осколком льда. Когда его вытянули с передовой, положили на стол, распластали, а осколка нет, хотя на вид ранение осколочное и выходного отверстия не видать. Пока зашивали, боец скончался. Ну, его отнесли на улицу, положили к мертвым, он же встал и пришел. Тогда его к нам в госпиталь привезли. Сначала, когда он умирал, его в ледник относили, но он сам оттуда приходит и приходит. Теперь и относить не стали, привыкли. А фамилии и откуда он родом никто не знает, потому что сам боец не говорит, не хочет, чтоб домой сообщали. Документов же у него никаких, в истории болезни так и записано – боец с ледяным ранением.
Послушал это Василий Терентьевич и ночью осторожно прокрался к палате смертников. Даже выздоравливающему было боязно порог ее переступать, но он все-таки переступил. Мой отец лежал на прежнем месте и был жив. Только весь трубками опутан, подушками обложен и на вид – поправился немного, глаза уже двигались и говорил шепотом.
– Ты мою кровать, – попросил он, – к окну подвинь. Там, за окном, хлебозоры сверкают. Посмотреть хочу.
Василий Терентьевич перетащил кровать и сделал так, чтобы моему отцу в окно смотреть. Он долго смотрел, и глаза его – даже при вспышках видно было – повлажнели.
– Как у нас в Великанах, – сказал он наконец. – Только наши-то хлебозоры ярче. Уж полыхнет так полыхнет, иголки собирай.
Однако в тот раз поговорить не дали. Пришла медсестра и вытурила Василия Терентьевича. Но мой отец шепнул, дескать, ты приходи еще, если жив буду – хлебозоры мне покажешь.
После этого Василий Терентьевич приходил чуть ли не каждую ночь, с сестрицей договорился, чтоб пускала, а за это он утром помогал мертвого выносить, если кто умирал. Разговаривал отец мало, иногда шептал так, что по губам только и поймешь. Василий Терентьевич рассказал ему, что, мол, про тебя легенды по госпиталю ходят, будто ты умираешь каждый день и оживаешь. Неужто и правда столько раз на том свете бывал?
– Врут все, не бывал я на том свете, – сказал мой отец. – Потому что там света нет. Я поначалу тоже думал, что умираю совсем и что тот свет вижу. А на самом деле я живу… Меня батя в детстве с собой на пашню брал, единолично еще жили. Он пашет, а я лежу и смотрю в небо. Земля подо мной теплая и будто поднимает, небо чистое, и жаворонок там поет. Чудесно кругом – душа замирает. Так вот, я будто умираю до своего детства, а дальше не иду. И остаюсь на этом свете. Полежу на земле, наслушаюсь жаворонка и возвращаюсь. Только бы порог этот не перешагнуть… За порогом-то тьма, и даже хлебозоров нет. Пускай хоть небо с овчинку, но чтоб небо…
Василий Терентьевич часто потом вспоминал эти слова. Много раз видел он небо с овчинку, казалось, уж все, и это сейчас закроется, но будто зазвенит в том небе колокольчик и не пускает дальше.
Из палаты выздоравливающих Василия Терентьевича отправили в прифронтовой госпиталь долечиваться. Он зашел проститься к моему отцу, но тот лежал с открытыми глазами и ничего не видел…
Он рассказывал об отце почти до самого утра, а утром, то ли оттого, что разбередил себе душу воспоминаниями, то ли понял, что напрасно и у знахаря лечить старые раны, вдруг засобирался ехать домой. Дядя Леня уговаривал его, но больше для порядка.
– Если б война только тело рвала, – сказал Василий Терентьевич. – А то ведь… У него (надо понимать, у моего отца), говорят, легкие были порваны в клочья, а сколько душ так-то? Ведь не считали, не было такой статистики. Только убитые и раненые…
В нем еще бродила обида, и живая горечь сводила скулы. Он чем-то напоминал моего дядю Федора, когда тот, как о лучшей жизни, мечтал о генеральстве. А его упорно не брали. Тогда он потрясал кулаками и говорил, что нет правды на земле, что фронтовиков отшвыривают, как негодный мусор, а в генералы лезут те, кто войны не нюхал…
Потом он перестал рваться в армию, но с прежней горячностью в голосе доказывал, что пока есть на свете генералы, до тех пор не исчезнет опасность войны. Слишком они, генералы, красиво живут, чтобы вдруг потерять чины и звания, пойти работать в колхоз. Поэтому они всегда будут подогревать воинствующий дух, задираться сами и толкать на это свои правительства, чтобы, упаси бог, не лишиться высокого положения и власти, своих погон, без которых они ничего не стоят. Дядя Федор к старости становился пацифистом…
Но независимо от того, что говорил он, в его глазах, как сейчас у Василия Терентьевича, схватывался ледок.
Видно, не у всех еще растаяли, и неизвестно, когда растают, военные осколки…