Судьба
– Погоди, крестный, – заупрямился Захар, – знаешь хорошо, на улице одна мгла, скука по своим углам тараканами сидеть.
– Дождик – божье дело, – отозвался Игнат Кузьмич, недовольно опустился на лавку, не желая оставлять Захара без своего глазу. – Он может и неделю и две поливать, так на такой срок ни водки, ни нутра не хватит. И что-то такое ты, Аким, раскошелился ноне, к добру ли?
– Да что ж, Игнат, человек каждый – гость на земле, покойницу вот зарыли, а она живую душу в мир принесла. Пойдет та душа теперь по миру мыкаться, ежели ее доля такая. Потому и пьем, путь ей подмасливаем.
– А куда ей мыкаться-то? – спросил Захар, чувствуя в словах у Поливанова потаенную, злившую его глубь. – Есть трое, ну, четверо будет, времена-то новые пошли, не пропадем.
За столом при его словах затих разговор, мужики дружно уставились на него; хозяйка у печи, отодвинув от себя гребень с куделью, приоткрыла рот, озадаченно протянула:
– Мужик завсегда прыток, не ему пеленки-то в прорубь таскать, по ночам болагучиться.
– Дело решенное с моей бабой Ефросиньей Павловной, – сказал Захар твердо, довольный всеобщим вниманием и даже молчаливым осуждением, хотя ни слова об этом он с женой не сказал и знал, что дома теперь неспокойно и тяжело, и, может, потому он не хотел так скоро уходить из-за этого широкого дубового стола, гладко и чисто выскобленного и уставленного обильной едой; Игнат Кузьмич в ответ на эти речи долго пялился куда-то в угол, затем натужно кашлянул.
– Послушай-ка, Захар, не егозись так-то, – сказал он. – Лишний рот – это тебе не лишний раз к бабе подвалиться, это тебе на всю жизнь тягость и суета. Тебе самому тридцать, сил тебе, понятная осьмина, не занимать, да тебе и жить еще захочется. Может, его в город, по начальству доставить, ребеночка-то?
Выслушав его с тайным уважением, как человека старше себя и умного, Захар невесело засмеялся.
– Ты бы уж, крестный, так и рубил, – сказал он, – может, его нужно было в могилу с маткой опустить, а?
Игнат Кузьмич перекрестился, и лицо у него пошло пятнами; говорить он ничего больше не стал, и разговор сам собою затих; в Захаре весь этот вечер копилась какая-то особая тоска – от дождя, от самогона, от своей молодости, уже накрепко связанной по рукам и ногам детьми, и оттого, что Поливанов егозит перед ним и Захар знает, почему он егозит, и крестный знает, оттого не уходит.
– Давай, мужики, по последней, – сказал Захар. – Пoра, засиделись. Хозяйка вон носом клюет. Аким, погоди, а где это батька твой?
– А где же ему быть, на печи лежит, ты разве не видел, Захар Тарасыч, при тебе полез. Корму скотине давал и продрог. Эй, батя, – позвал он, поворачивая голову. – Ты бы к нам сошел, погрелся, эт-то покрепче-то будет. – Его широкая темная ладонь с глухим шлепком опустилась на широкое горло четверти. – Слезай, батя, право, – продолжал Поливанов, – экий ты, не допросишься.
С печи, выставляя тощий зад, слез юркий, белый, ширококостный старик в холщовой длинной рубахе, в таких же портках, сунул босые ноги в отрезанные от изношенных валенок головки.
– Брось, дедушка Макар, хмурость-то напускать, – сказал ему Захар весело, – давай садись, выпей, расскажи нам что-нибудь про турков, а то как тебя женил-то барин Авдеев… а…
Перекрестившись на божницу, дед Макар хмуро глянул в сторону невестки, приказал:
– Лукерья, лампаду зажги… человека похоронили… безбожие в мир-то вломилось… зарыли, вроде так и надо… Не собака же, крещеная душа…
Ни слова не говоря, хозяйка подставила к божнице табуретку, сняла стекло, зажгла от лампы лучину и перенесла огонек на медную лампадку; когда она встала на табуретку и потянулась с огнем вверх, Захар, увидев ее полные белые икры, тотчас безразлично перенес взгляд выше. Серая тьма переднего угла, шевельнувшись, чуть развеялась от слабого, тайного огонька, проступили строгие лики святых, проглянули откуда-то непроницаемой черноты глаза, и позолота на окладах смутно замерцала; дед Макар, за ним и Игнат Кузьмич перекрестились.
– Эх, Захарка, – огорчился дед Макар, беря в жилистую, непомерно длинную и еще сильную руку стакан с самогоном, – сами вы ноне все турки. Православный крест с церкви стянули, нехристи, батюшку выслали, а чем он вам, опричникам, мешал?
– Ну, ну, дед! – сказал Захар примирительно, но в то же время со строгостью в голосе к такому случаю. – Поп – это классовый враг на селе, от него разные вражеские слухи и ползли. Ты вон всю жизнь горбом своим детей растил, посмотри, руки землей взялись, а он, долгогривый? Вошь у него в гриве водилась и кубышка в доме пухла, – прибавил он больше от озорства.
– Ты не очень-то на стариков нукай, не запряг пока. А у батюшки дело такое, божеское, – обиженно сказал дед Макар, намеренно не замечая Захарова богохульства. – Он моей мужицкой темноте праздником был. А счас что? Душу негде отвести, пакость одна. – Подслеповато прищурившись на стакан, дед Макар вздохнул: – Выпить аль нет проклятую? У меня от нее теперя цветы какие-то с узорами в глазах являются. Дюже чудно, первый-то раз увидел прошлым годом, в Гараськину свадьбу. Так прямо живмя цветут.
– Выпей, батя, – поторопил Поливанов: старик любил поговорить, мог и на всякую ненужность наткнуться. – Поцветут да отвянут, поспишь подоле: завтра сам скоту сена намечу.
Все с интересом наблюдали за тем, как старик, задрав жиденькую, свалянную в лежании на печи бородку, уже приготовился пить и стакан поднес ко рту, но, вспомнив, по какому случаю, сначала привстал, помолился на иконы и только тогда, сказав «ну, за упокой души, заблудшей во мраке мирском», выпил до дна, огладил бороду и стал со стариковской обстоятельностью жевать сало.
– У тебя еще, дедушка Макар, зубов полон рот, – сказал Захар с невольным восхищением. – Крепок же дуб!
– А чего, мне и восьми десятков нету, – сказал дед Макар с еле приметным неудовольствием на Захара за этот разговор. – Мой батюшка сто двенадцать отсчитал один к одному, меня шестым десятком родил. Такая порода поливановская, без гнили. Мы с испокон веку у земли да в солдатах, это вот ты теперь начальство, говорят, а у начальства всегда иной срок богом отмерен, сладко едят, много спят, вот оно и того… не гнездится.