Жертва
— Надо поговорить с ним начистоту, — он пробормотал, приходя в себя. — Зачем я буду верить кому-то на слово. Ему уподобляться. — Он вынул из кармана носовой платок и вытер лицо.
8
Но прошла неделя, а Левенталь и не подумал связаться с Уиллистоном, хоть ежедневно себе обещал внести в это дело ясность. Олби не объявлялся, Левенталь надеялся больше его не увидеть, хотя — мало вероятно. Зато на Статен-Айленде слегка развеялись тучи. Конечно, Микки не то чтобы совсем выкарабкался, но ему полегчало, Левенталь теперь не так за него волновался. Макс ответил тогда телеграммой: приедет сразу же, как только ему порекомендует доктор; Левенталь написал: лично он считает, что Макс должен быть дома в такое время, но пусть сам соображает.
В субботний вечер Левенталю стало без Мэри невмоготу. Подмывало, когда уж в постель ложился, позвонить в Чарлстон. Даже подошел к телефону, поднял, повернул, распутывая шнур, но поставил на место и продолжал раздеваться. Надел белый легкий халат — она подарила на день рожденья, — глядя вниз, поглаживал отвороты. Нет, она бы, конечно, почувствовала, если сейчас позвонить, перед выходными, что ему непереносимо тоскливо, хочется, чтобы она была дома. И вышло бы нехорошо, раз она не может приехать, пока нужна своей матери. И потом — ну повесит он трубку, и снова она будет недосягаема, а он только больше будет скучать. И она.
В раковине остались кое-какие стаканы. Он их перемыл, опрокинул вверх донцами. И пошел в столовую, которую заперли после ее отъезда. Распахнул все двери в квартире, и стало полегче.
Спал он плохо. Чуть не всю ночь будил мотор холодильника, с уханьем, сотрясеньем иссякая и опять заводясь. Сколько раз Левенталь из-за него открывал глаза. В ванной горел свет. Беглый ливень набрызгал в окно туману. Под утро залетел снизу в комнату громкий голос, говорили на углу, Левенталь прислушался, тяжело задышав. И светало. Он так и лег спать в своем белом халате, лежал на обеих подушках, руки на груди; видел под тенью стены собственные стопы, раскинутые ноги. Воздух, нежный, серый, плавал в длинной теснине улицы.
Это кричала женщина, он вскочил, отдернул, звякнув кольцами, шторы. Что-то творилось там, на углу. Мужчина как безумный кидался на одну из двух женщин; другой с воем бросался наперерез, его оттаскивал. Через дорогу двое солдат стояли, смотрели. Они были с этими женщинами, никакого сомненья, а тот мужчина — муж, брат, скорей муж, — их накрыл, и они отступили. Вот — мужчина кружит, кружит мелкими шажками, бочком, а женщина стоит молча, с какой-то ужасной бдительностью, готовясь сорваться с места. Высокие каблучки стучат по тротуару. Один раз атака ему удалась, платье разодрано — от шеи по пояс. Она встряхивает головой, откидывая волосы. Он снова бросается, хватает ее, подруга с дикими, молящими воплями вцепляется ему в руку, он ее отшвыривает. Солдаты смотрят, как будто их развлекают спектаклем, иногда, кажется, пересмеиваются. Взвизг подметок по тротуару, муж кидается к жене, и на сей раз она убегает. Бежит вдоль улицы неуклюже, быстро, тряся на бегу мягким телом, и мигом в ту же сторону гонятся солдаты. Муж за ней не погнался; стоит на месте. Другая, подруга, обеими руками вцепившись в его плечо, что-то страстно ему говорит и мотает шеей. И быстро, неравномерно просыхают лужи.
Левенталь буркнул себе под нос, потуже запахнул свой халат. Был блеск, будто медный оголенный провод подняли из воды и тянут, тянут над каменной кладкой, над окнами. Сквозь серый воздушный клин пробивалось солнце. Женщина все уговаривала мужчину, молила, тащила в другую сторону. Хотела с собой увести. Левенталь задернул шторы и рухнул в постель.
В десять он был на ногах, а впереди были свободные суббота и воскресенье. День с рассвета переменился; был теплый, невозможно красивый. Синева была гуще некуда; облачка, белые, как перья леггорна, катили под ветерком, а ветерок вздувал шторы, дергал веревочки цветочных горшков миссис Нуньес. Левенталь помылся, оделся и отправился завтракать. В ресторане он сел в выгородке, не у стойки, как по будням садился. Обнаружил на стуле «Трибюн» и читал, оперев на сахарницу, и прихлебывал кофе. Потом пошел прогуляться по городу, наслаждался погодой, глазел на витрины.
Но та сцена на углу оставалась при нем, то и дело вставала перед глазами, и мучило, что вокруг творится такое, и невозможно понять эти странные вещи, дикие вещи. Висят рядом дрожащими каплями, обычно невидимы, или сквозят вдалеке. Но это отнюдь не значит, что так дистанция и сохранится, что рано или поздно одна-другая капля не плюхнется тебе на голову. Тут он подумал про Олби — неизвестно, вдруг он продолжает шпионить, — и от одной этой мысли стало тошно, чуть не до рвоты. Да, надо бы, надо позвонить Уиллистону. Но тошнота понемножку прошла, и намерение кануло в глубь сознанья. И потом, когда вытащил горстку мелочи, чтоб расплатиться за выпитое в ресторане, увидев в глубине свободную телефонную будку, он подумал-подумал и решил пока не звонить. Он Уиллистона три года не видел, а то и больше, и если вдруг, ни с того ни с сего, огорошить человека трудным вопросом о неясном деле, которое тот, возможно, давно забыл, — он же просто удивится. И кстати, если этот Уиллистон способен поверить, что он обдуманно навредил Олби, он, чего доброго, встретит его мордой об стол. А может, и прав Гаркави? Может, он станет вытягивать из Уиллистона заверения, что тот по-прежнему к нему хорошо относится, а вовсе не требовать справедливости. Он представил себе, как Уиллистон сидит — откинувшись на вертящемся стуле, пальцы в жилетных карманах, щечки розовые и глаза говорят: «Столько-то откровенности, но не больше», — но остается под вопросом допустимая доза. По всей вероятности, Уиллистон убежден, что он действительно виноват в злоключениях Олби, и хотя будет слушать — насколько знает его Левенталь, — демонстрируя вежливость, готовность пересмотреть приговор, — не собирается он ничего пересматривать. И, вообразив, как будет унижаться перед Уиллистоном, Левенталь покраснел от стыда. Да что он — сам не знает, что никогда Левенталь не собирался вредить этому Олби? Знает, конечно. И надо, благодетель не благодетель, уяснить себе, почему Уиллистон мог поверить в такую пакость. И вообще, предположим, кого-то считаешь благодетелем, — а что такое благодетель, в сущности? Можно помочь человеку, потому что пристал и хочется отвязаться. Или, скажем, ты несправедливо на него взъелся и помогаешь, просто чтобы покрыть несправедливость, а расплатишься — и вы квиты, и скорей всего его ненавидеть начнешь. Конечно, не обязательно это относится к Уиллистону, но если в таком вопросе прикидываешь все за и против, кто же тебя осудит или обвинит в бездушии, неблагодарности? Да, лучше хорошо думать о людях, даже нужно, это наш долг. И в общем-то Левенталь себя не считал подозрительным, предпочитал, чтоб его надули, чем зря подозревать человека. Лучше быть от души доверчивым; у них это называется христианство. Но глупо, нельзя отгонять подозрения, которые тебе приходят при таких обстоятельствах. Раз уж пришли, нечего строить хорошую мину, обманывать самого себя.
С другой стороны, у Левенталя хватало ума понять, что он старается освободиться от чувства благодарности к Уиллистону и потому выискивает в нем недостатки. С Уиллистоном ему по гроб жизни не расплатиться. Так, может, он ищет, как бы перечеркнуть долг? Ну, это, положим, вряд ли. «Ах, — он говорил себе, — я уверен, я совершенно уверен. Ничего никогда не испытывал, кроме благодарности. Сто раз говорил — Мэри не даст соврать, — что Уиллистон меня спас.
Ну вот, повертел это дело со всех сторон, и как-то отпустило. Тут надо принимать всерьез или отбросить, как чушь сплошную. От самого человека зависит. Да, твердо настоять, что не виноват, и все рассеется как дым. И кто может требовать, чтоб ты принял такое обвинение за чистую монету? Моя роль тут случайная — что здесь можно еще сказать? Ну, скажем, непреднамеренный несчастный случай, и то с натяжкой».