Жертва
Утро, яркое, сине-солнечное, одаряя простыми контрастами, туманясь, слепя, успокаивало Левенталя, он сам заметил. Смотрел вверх, и улыбка плавала на лице, темном в солнечном свете. Он неправильно застегнул свежую белую рубашку, шею давило; просунул пальцы за воротник, его расслаблял, задрав подбородок, неуклюже пуча перёд рубашки, цокая по пуговицам обручальным кольцом.
К двенадцати он был на Западных Сороковых. Ел чилли в одной забегаловке напротив музыкального магазина, и там кто-то, в жилетке, у распахнутого окна во втором этаже пустил беспризорную ноту, испытывая гобой и одной рукой приласкав медную сияющую округлость. И пошел выдувать густые, странные, тревожные звуки, низкие стоны, и Левенталя они пробирали, прямо в кровь ему входили, и он смотрел на солнце, пыль, на безмятежную улицу. Распечатал сигару, тугим комком сжал целлофан. Похлопал себя по штанине, нашел спички, пыхнул разок — и шагнул к телефону звонить Елене. Кого-то из детишек Виллани отрядили за ней. Левенталь разговаривал, не отрывая глаз от гобоиста.
Елена говорила, кажется, спокойней обычного. В три она идет к Микки. Он спросил про Филипа, и пока Елена, бросив: «A-а, Фили? Он наверху», — продолжала насчет больницы, Левенталю пришла идея провести денек с племянником, и он ее перебил, предложил, чтобы Филип приехал на Манхэттен.
— Я его встречу у Южной переправы. Если хочешь, могу за ним заехать.
— Ой, да я его отправлю, — сказала Елена. — Очень хорошо. Он обрадуется. Нет, сам на пароме доедет. Что особенного?
Левенталь бросился на улицу, лопаясь от планов. «Прокатимся с ветерком на открытом автобусе. Наверно, ему понравится. Или он предпочтет Таймс-сквер, тиры, лотки с разной чушью, китайский бильярд. А молодец я все-таки, что вспомнил про Филипа; замечательная, роскошная мысль. Конечно, — он рассуждал, — я бы и так сносно провел время, но к вечеру бы сказалось, что ни с одной живой душой словом не перемолвился, напала бы тоска. И Филипу тоже одному торчать, когда мать уйдет в больницу». Левенталь подъехал в сторону переправы, сел в скверике на скамейке, стал ждать.
Смуглое бесстрастное его лицо было повернуто к пристани. А он чуть не дрожал от напряжения, и было приятно — так напряженно ждать. Интересно, он думал, почему в последнее время у него как-то обострились чувства? Со всеми, кроме Мэри, он резковат, суховат, на поверхности несколько напоминает отца, но у того эта сухость, если копнуть, просто прикрывала бездушие. Если хочешь, чтобы люди к тебе не лезли, очень даже легко от них отгородиться. Да, всем же всегда некогда, суетня сплошная — он оглядывал небоскребы, банки, офисы в их субботней тихости, от сажи ребристые опоры, переливчатый свет окон, в которых беспримесная небесная синь делалась гуще, жиже, опять темнела. Душа не резиновая, невозможно на все отзываться, как вертящаяся дверь отзывается на каждый толчок, для всех одинаково, кто ни толкнет. А с другой стороны — замкнешься в себе, чтоб к тебе не лезли, и будешь как в зимней берлоге медведь или как зеркало под чехлом. В качестве такого зеркала ты, конечно, имеешь меньше шансов разбиться, но ты не блестишь. А зеркалу надо блестеть. Вот ведь в чем штука. Каждый хочет выразить себя, как он есть, до конца, дальше некуда. Оглядись, во всем это увидишь. И в великих свершениях, и в преступлениях, и в пороках. Когда та баба, утром, смотрела на мужа, а он же скорей всего все притоны обрыскал, ее искал, наконец застукал с поличным, так что не отвертеться; тогда, глядя на него, разве она не говорила, не говорила молча: «Какая уж есть, такая есть, дальше некуда»? А именно блядь. Возможно, она на свой счет и ошибается. Ах, ошибается не ошибается, да пусть бы люди хоть старались делать то, что должны. Ну и творятся мерзкие вещи, людоедские вещи. Добрые тоже, конечно. Но все равно, по-настоящему доброе всегда под угрозой.
Что-то в человеке противится сну и скуке, но тут же и осмотрительность, которая к сну и скуке ведет. Всего понамешано, думал Левенталь. Все время мы бережемся, хоронимся, копим, откладываем, озираемся в одну сторону, в другую, а сами — бежим, бежим, бежим что есть мочи, как в этом беге с яйцом на ложке. Иногда это яйцо так нам надоест, осточертеет, так нас от него воротит, мы готовы хоть с дьяволом договор подписать, с силами, что называется, тьмы, лишь бы не бегать с ложкой и следить за этим яйцом, трепетать за это яйцо. Человек слаб, хрупок, всего должен иметь вдоволь — воды, воздуха, еды; не может питаться камнями и сучьями; должен беречь свои кости, чтоб не сломались, свой тук, чтоб не растаял. То да се. Копит картошку и сахар, прячет деньги в матрац, экономит, где только можно, свои чувства, принимает предосторожности, предпринимает труды. И все, можно сказать, ради яйца ради этого. Что — ты умрешь и его испортишь? Оно протухнет? Его будут просвечивать на Страшном суде? Левенталь крякнул и поскреб щеку. А может, лучше наоборот — играть этим яйцом в футбол; и пусть разбивается, что ли.
Катера с острова приходили каждые несколько минут, не раз вылилась в ворота и растеклась толпа, и тут Левенталь увидел Филипа. Поднялся, стал махать ему: «Сюда, сюда» — и, размахивая руками, шел к краю тротуара. Так грохотали автобусы, что бесполезно надсаживаться. «Сюда, сюда!» Он махал, он кивал, и наконец Филип увидел, подошел.
— Ну как, хорошо прокатился? — были первые слова Левенталя. — День изумительный. Морем пахнет, — он глубоко вдохнул, — рыбой, креветками.
Он отметил одобрительно, что короткие волосы Филипа отросли, смочены, расчесаны, а выложенный на куртку ворот рубашки чистый, свежий. Сам он был в парусиновом полосатом костюме, только из чистки; чувствовал себя приодетым.
— Ну? Как поедем? На автобусе? — Он тронул мальчика за плечо. — В субботу из автобуса на Бродвее, правда, смотреть особенно не на что.
— Ой, да ездил я на Манхэттен, — сказал Филип. — Видел. Поехали подземкой.
Спустились, Левенталь повел его через турникет, сквозь сводчатый сумрак платформы. Дальние быстрые автомобильные толчки доходили сюда, в туннель.
Счастье еще, что Филип был разговорчивый, если бы он дичился, Левенталь бы заподозрил укор за прошлую небрежность, которую не возместишь за единственный выходной. На прошлой неделе, когда сунул Филипу тот четвертак, а он промолчал, что-то такое ему мелькнуло. Но нет, наверно, не надо себя накручивать. Филип преспокойно болтал, и Левенталь, хоть мысли как будто и отклонялись, подспудно все время внимательно вслушивался. Чувства, которые в нем вызывал Филип, только усугубляли его обычную вялость. Но он посматривал на стриженый, красиво удлиненный затылок, в лицо заглядывал и думал, что, может быть, кровь Елены сказалась в чертах Филипа, но не в душе ведь. «И внутренне он на меня похож, да, есть некоторое сходство. И мальчик, кажется, тоже это замечает», — убеждал себя Левенталь.
Филип погладил автомат с шоколадками, Левенталь суетливо охлопал себя по карманам на предмет мелочи, засунул в автомат несколько центов, нажал ручку. Поезд влетел на платформу, как раз когда шоколадку тянули из металлической щели, ее подарили автомату и побежали.
— А что, если нам немножко пройтись, как считаешь? — спросил Левенталь на Пенсильванском вокзале. Они вылезли наверх и направлялись в сторону Таймс-сквер.
Здесь было тише, они шли пешком, Левенталь слушал болтовню Филипа, то и дело слегка недоумевал. Филипа занимали фундаменты небоскребов. Правда же в них, наверно, амортизаторы есть? Что-то ведь должно быть от вибрации подземки, и чтоб наверху они меньше качались. Они же все качаются. Макс ему рассказывал, что на пароходе к днищу в некоторых местах такие пластины крепят специальные, чтоб уменьшить качку.
— Очень возможно, — сказал Левенталь. — Я, конечно, не инженер.
Филип продолжал, он рассуждал о том, что еще там есть под землей кроме этих фундаментов: трубы, водопроводные, сточные, газовые, электрические провода для подземки, телефонные и телеграфные провода, для бродвейского автобуса кабель.
— Наверно, в муниципалитете есть схемы и карты. — Левенталь остановился. — Пить хочешь?