Вокруг да около
IX
«Пережиток»
Сначала он подумал — подсолнух. Так и светится, так и играет среди зелени!
Но он ошибся. Светлое пятно в огороде перед избой — это вовсе не подсолнух, а повойник, вернее, парчовый кружок повойника. И вырядилась в этот повойник не молодка (молодые сейчас вообще не носят повойников), а старушонка — маленькая, сухонькая. Нагнувшись над грядкой и легонько покачивая светлой головой, она истово щипала лук — по всему видать, для обеда, потому что была в одном синем старушечьем сарафане, босиком.
— Здорово, Тихоновна, — сказал Ананий Егорович, подходя к огороду.
Старуха живо разогнулась, хитровато прищурила один глаз:
— Признал. А я гляжу споднизу да думаю: возгордился — мимо пройдет али окликнет?
— Ну, тебя нетрудно признать. Вон ведь как сияешь!
— Молчи ты, бога ради. Не стыди. Сама знаю, что неладно. В этом повойнике-то я еще молодицей хаживала.
Все Маруське берегла. А раз Маруська не носит — не пропадать же добру. Кто осудит, а кто и поймет.
Агафью Тихоновну, или Оганю Палею (так звали ее в деревне за редкую бойкость), знал чуть ли не весь служилый люд района. Старуха приветливая, общительнаяпока пьешь чай, она тебе обскажет ссе: и каков новый председатель, и как люди работают, и что, по ее мнению, не так делается в колхозе, и как надо бы делать, да обскажет все картинно, со смешком, с прибаутками. Теперь командировочные останавливаются у нее от случая к случаю и то только летом, так как зимой старуха жнвет в городе у дочери.
— Пойдем в избу, — со свойственной ей гостеприимством предложила Тихоновна, выходя из огородика с горкой лука. — У меня самовар шумит.
А в самом деле, почему бы ему не перехватить чегонибудь? Когда еще он доберется до своего дома? Да, может, от горячего и зубам полегче станет?
В низкой, заметно осевшей избе тепло, даже жар-ко.
Пол намыт с дресвой, выпуклые сучья в старых широких половицах блестят как луковицы — Тихоновна всегда слаьилась опрятностью.
Ананий Егорович по-домашнему — все тут было знакомо — снял намокший плащ, разостлал на печном amp;русеьусть и плащ погреется.
— Ноги-то сухие? Дать валенки?
Нет, это, пожалуй, лишнее. Он ненадолго. Ему некогда засиживаться.
Тихоновна, шелестя босыми ногами, живехонько собрала на стол. Треска, баранки городские — это уж всегда, когда человек из города приезжает, морошка моченая с сахарным песком, грузди с луком. И в довершение ко всему кипящий самовар.
— Ешь-пей, гостенек, — сказала Тихоновна и на старинный манер, хотя и не без игривости, поклонилась гостю в пояс.
Потом, просияв парчовым донышком повойника, села сбоку самовара сама на хозяйкино место.
— Надо бы тебя не чаем угощать-то. Дорогой гость!
А светлого у бабушки нету. Была тут маленькая, да внук выманил. Позавчера вкатывается пьяный: «Бабка, давая вина, а то подожгу». — «Что ты, говорю, пьяная харя, нестыдно бабке-то так говорить?» А потом отдала все от греха подальше.
За чаем Тихоновна разогрелась. На темном морщинистом лбу бисером выступил пот, а маленькое аккуратное ухо порозовело, как у молодицы.
«Сколько же ей? За восемьдесят? — подумал Ананий Егорович. — Крепкий орешек!» И глаз у Тихоновны голубой, с хитринкой, все еще острый, с твердым, не расплывшимся зрачком.
Разламывая баранку, он спросил:
— Ну как в городе? Понравилось?
— Не пон — дра — ви — лось. — Тихоновна, видимо, не без желания щегольнуть своими приобретениями в городе, произнесла это слово старательно, по складам.
— Что так?
— Молодежь не пондравилась, — опять нажимая на «д», ответила старуха.
— Молодежь?
— Молодежь, — утвердительно кивнула Тихоновна.
Она отерла лицо сухой ладошкой. — Идем мы тут как-то с моей Маруськой по городу. О праздниках майских дело было. Народушку — как воды льет. Я глаза — ти расшиперила, про все забыла. Потом хвать: где у меня Маруськата? Туда, сюда — нету Маруськи. Того, другого спрошусмеются: заблудилась бабка. А тут в садочке, вижу, девочка стоит. Высоконько стоит. На приступочке. Сама из себя беленькая, головушку склонила, в галстучке и книжечку читает. «Ну-ко, — говорю, — девочка, посмотри. Не увидишь ли где мою Маруську?» Молчит девочка. Я опять про свое: «На приступочке стоишь, говорю, тебе все видно. Посмотри». А девочка опять молчит. Тут я не стерпела: «Бесстыдница, говорю, еще грамотная, книжечку читаешь. Трудно тебе сказать — отвалится у тебя язык — от?»
А тут у меня и Марья подоспела. Зубы оскалила: «Ты с кем это, бабка, разговариваешь?» — «Как с кем? С этой, говорю, срамницей». — «Что ты, бабка, глупая, ведь эта девушка неживая».
Ананий Егорович расхохотался. Как же он сразу-то не догадался, что Тихоновна морочит ему голову? Ведь она и раньше была мастерица на всякие выдумки.
А Тихоновна, дав ему просмеяться, закончила:
— «Не живая? говорю. Как же, говорю, не живая? Книжечку читает, в галстучке..» — «Это статуй», — говорит Маруська. «Статуй? А зачем, говорю, статуев-то выставили? Разве, говорю, живых людей в городе не хватает?»
— Так — так, — рассмеялся снова Ананий Егорович. — Не понравилось, говоришь, в городе? У нас лучше?
— И у нас не ндравится.
— Вот тебе на!
— Хозяева не ндравятся. Ты не ндравишься. — Тихоновна вдруг выпрямилась и строго поджала свой беззубый ввалившийся рот. — Да разве это дело? Сено сгноили. Само лучшее сено. Сегодня утрось иду с обабками, из лесу, на-ко, вся деревня в дыму. Ой, тошнехонько, пожар, думаю. Нет, не пожар. Это наши лежебоки просыпаются, печи затопили. Суседка моя, молодица, на крыльцо вывалилась, поперек себя шире, чешет задницу толстую. — Тут Тихоновна живенько вскочила с табуретки и показала, как это делает соседка.
Ананий Егорович, стараясь припомнить, кто же из молодых живет по соседству с Тихоновной, спросил:
— Чья же это молодица?
— Чья? Разве забыл? Дунька Афанасьевых. Тут рядом живет.
— Ну, эта молодуха из годов вышла.
— Из каких таких годов? — не на шутку рассердилась Тихоновна. — Не крась, не крась, Онаний Егорович. Знаем. Из годов вышла? Сколько ей? Шестьдесят-то есть ли?
— Ну уж хоть шестьдесят два — не больше. Меня взамуж выдавали, она еще в брюхе у матери жила. Да по-старому, дак это перва работница. Вот що я тебе скажу. — Тихоновна с раздумьем ширнула носом. — Тут как-то иду, у правленья бабы сидят. Солнышко на полдник поворачивает, а за рекой-то журавей надрывается, истошным голосом кричит: «Что вы, суки бессовестные, вставайте. Страда. А жито-то в поле плачет, сено-то высохло… А они, лупетки, расселись — колом не своротишь. Сидят, пыхтят — за версту слышно. Думаю, болесь какая — все только на болесь и жалуются. Нет, не болесь. Машину ждут. Три версты пройти надо. Срамницы! А как бывалото мы без машины? У меня Олександрушко рос — на войне убит, сам — на Юрове страдает, за пятнадцать верст от дому. Дак я парня на руки, котомку с хлебами на спину да бегом бежу. Как настеганная бежу. А деньто отробишь, опять домой попадаешь. Парня комары раскусают — глаз не знатно. И в войну тоже совесть знали. Не загорали, — по-новому выразилась Тихоновна. — Пройди-ко по навинам-то — еще теперь мозоли с полей не сошли. Колхозили — рубахи от пота не просыхали. А теперь все заросло. Лес вымахал — хоть полозья гни».
Тихоновна протерла глаза, высморкалась в подол.
— Нет, по нонешним временам, — убежденно сказала она, — житья не жди. Больно болярынь много развелось. Вишь ведь — солнышку стыдно на землю смотреть. Отвернулось — две недели не показывается.
Помолчала, вздохнула:
— Я и свою дочерь не крашу. Насмотрелась в городе. «Машка, ты чего лежишь? Люди на работу прошли». Болесь — мы всю жизнь прожили, а такой не слыхали, — опсртия.
— Гипертония, — поправил Ананий Егорович. — Ну-ну, не выговорить, не наша, видно, болесь-тя, заграничная… Проходит время, опертая кончилась, а Марья у меня снова на лежку. «Чего опять, девка?» Дихрет. Плати осударсьво денежки — бесплатно не рожаем…