Вожделенное отечество
Никита Сергеевич никак не мог одолеть премудрость русской грамматики и решил в конце концов её отменить. Писать: "огурца", "конца", "молодца".
...И вот тот самый Человек, который для Хрущёва был другом, товарищем и братом, оказался вдруг бездельником, жуликом и лихоимцем. На смену высокой сознательности пришли органы милиции и прокуратуры — и это в тех самых вожделенных восьмидесятых годах, которых мы так ждали, о которых так мечтали из глубины шестидесятых и боялись только одного — что не доживём.
Да и как было не развалить сельское хозяйство, если повсюду искоренялось травопольное земледелие и заменялось пропашным, насаждалась кукуруза, забивался личный скот. Это только усугубило предвоенное разорение.
Ещё Хрущёв любил Америку — тайно, с оглядкой на Китай, но любил — за ум и весёлый нрав. Было в нем и.врожденное сельское, провинциальное тяготение к городу, метрополии. Он и дома хотел чтоб были как в Америке, и фермы как у Гарста, и демократичен был на американский манер. Жаль только — капитализм им мешает, — думал, видать, про себя.
Американцы тоже по-своему любили Никиту Сергеевича, хотя и считали его дурачком.
А уж как Хрущёв армию подраспустил — тут наши соколы за головы похватались.
Он надеялся победить, в случае чего, с помощью ракет.
Очень обрадовался, когда спутник запустили. Космонавтов любил. Даже и представить себе нельзя было ничего космического без улыбающейся луновидной головы Хрущёва. Кажется, Гагарин ему в улыбке подражал.
И ни один политический деятель не оставил после себя такой дурной памяти — даже Сталин, у которого остались сторонники, чей портрет ещё так недавно украшал ветровое стекло каждого третьего грузовика. Кто повесит у себя портрет Хрущёва?
Он и ушёл-то на американский манер — не умер, как подобает нормальному вождю, а был выбит из седла соперниками.
На подносе лежали бутерброды, а деньги мы клали сами и сдачу набирали, сколько нужно, из лежавшей тут же мелочи. Так же продавались пёрышки, резинки, карандаши, школьные тетради и прочая мелочь. Доверие всем нравилось, но постепенно обаяние светлых зорь прошло, и начали, сперва робко, а потом все смелее, хватать все так, пока самообслуживание не отменили. Там же, где оно осталось, был введён удвоенный контроль.
Хрущёв думал, что, обладая более эффективной социалистической системой, где не разбазариваются народные средства на серьги и яхты для миллионерш, а стихия рынка и кризисы не мешают плановой и неуклонно растущей, легко и чётко управляемой экономике, мы уж точно обгоним США. И он бросил вызов.
Речи Хрущёва были хвастливы и изобиловали вульгаризмами, которые первоначально импонировали всем, а потом стали резать слух: все ж королям не подобает говорить в стиле дворников.
Вероятно, никогда за всю историю России не было сложено и рассказано столько анекдотов, как в благословенную эру Хрущёва, длившуюся около десяти лет.
Хрущёв старался ни в чем не походить на Сталина, и это ему удалось.
Ещё он думал, что ускоренному движению вперёд мешают пережитки, или, как он их называл, родимые пятна капитализма: тунеядство, хулиганство, религия и модернизм. Стоило убрать эти неприятные пигменты — и мы пошли бы вперёд семимильными шагами.
Преступность он решил отменить, преступников перевоспитать. Было модно брать хулигана или вора на поруки рабочего коллектива. Думали, что скоро и тюрем-то не будет. Лагеря он как будто начал потихоньку закрывать.
Но оставалась ещё сталинская гвардия. Да и молодая подросла, которой не по духу были хрущёвские веяния, а нужен был порядок.
Мы никогда не жили так весело, как при Хрущёве. Он был гениальный и простодушный авантюрист, в стиле героев О'Генри.
Казалось, Хрущёв и сам радуется изобилию анекдотов о нем. Он любил это слово — изобилие.
Коммунизм был его светлой и простодушной мечтой, представляясь в виде большого универсального магазина в Нью-Йорке, — только расплачиваться по выходе не надо.
Хрущёв считал, что у нас все не хуже, чем в США, — и быки, и самолёты, а метро даже лучше, да и балет тоже. Балет он любил смотреть из первого ряда партера, откуда все хорошо видно, — не то что Сталин, сычом глядевший из правительственной ложи в морской бинокль.
...Диск победы. В ранце каждого американского солдата лежала эта пластинка, выпущенная в 1944 году, с записью буги-вуги. Джаз, наиболее свободолюбивая музыка, являет собой яркое противостояние авторитарному сознанию. Они отстаивали демократию. К тому же это искусство негров, а янки воевали против геноцида.
Хрущёв говорил: пусть наши быки с вашими померяются.
Звёздные мальчики мечтали со звёздным билетом улететь к далёким звёздам. А колхозники — на фанерном аэроплане — к едене матери.
Мне приснилось, что воскрес мой отец. Он шёл по Тамбову, по Интернациональной улице, довольно молодой, ироничный, в соломенной шляпе, в костюме и рубашке без галстука, с отросшей чёрной щетиной, и как бы говорил мне:
— Ну, где твой Бог? Я Его так и не видал...
А воскрес он так. Женщина, старая коммунистка, подошла к его гробу и довольно грубо сказала:
— Пётр, черт, вставай!
И он встал.
Политики всегда были смехотворными. У нас в доме, в Котовске, жил столяр, которого звали Чемберленом — непонятно, за что.
Степанова, жившего в Тамбове в большом жёлтом доме на углу Пролетарской и Интернациональной, называли Шопеном, хотя играл он не на фортепиано, а на скрипке.
Если быть искренним и бесстрашным, тогда получится хороший автопортрет.
ДЕТИ ЛЕНИНСКИХ ГОР
Контролёрша легко и уверенно, словно тачку катила перед собой, вела через вагоны "зайца".
— Смотрю, она книжку читает, — повествовал в соседнем ряду бойкий среднерусский говорок. — Глянул — книжка интересная, про любовь: она любовь ищет...
Напротив шёл диалог в стиле Проппа:
— "Накинула дочка сеть... "
— Платье женщины — всегда сеть.
Рядом кто-то оглушительно храпел.
На сумку был наклеен портрет Аллы Пугачёвой и ещё какой-то бабы с гладкой причёской, и мне это было смешно, потому что с Алкой Пугачёвой я играл в одном оркестре, в самодеятельности факультета журналистики, и никак не думал, что она станет великой певицей. Она пела на репетиции вместе с красавцем Любомиром Коларовым импровизированный джазовый вокализ, в паузах повизгивая:
— Ах, как это сексуально!
Оркестром руководил Жора Газарян, женившийся на дочери вождя финских коммунистов. Джинсы с отворотами, в которых он, заспанный и небритый, выходил в холл, были непонятны мне, тамбовскому провинциалу, и казались чем-то неприличным. Жора только что вернулся с юбилея Еревана — гигантской, как тогда говорили, всеармянской пьянки — и всем повторял:
— На десять лет старше Рима!
В джинсах было что-то невероятно, неприкрыто, безнравственно мужское — в этой строчке и молнии, заплатках, оттопыренных карманах...
Другая Алла, потрясавшая воображение мощной грудью, стала выдающейся поэтессой. Помню, как она, треща пуговицами лифчика и поводя воловьими глазами, жарила картошку и варила кофе в два часа ночи (кухни тогда ещё не запирали) на пятнадцатом этаже высотного здании МГУ, в то время как её подруга — Нина? Лена? — забыл, как её звали, — с риском для потомства сидя на каменном подоконнике, курила и играла на гитаре. Глаза её были подведены всегда, даже, возможно, раз и навсегда — так это было, крепко сделано.
Ещё у нас была Лина, феноменально некрасивая и компенсировавшая это мощным умом и деятельной страстью к творческой жизни.
— Заявление в партию надо писать синими чернилами, — сказал Вадим Дундадзе. — Это партийный цвет.
5 декабря 1966 года — через год после нашумевшего митинга диссидентов — на Пушкинской площади собрались пять тысяч стукачей и целый день проверяли друг у друга документы.
— Как колчушкой ни тряси, последние капли — в штаны, — говаривал Славик Брусилов, и это была сущая правда (хотя и прискорбная, конечно).