Вожделенное отечество
Аспирант Левады Эдик (Давид Беньяминович) Зильберман — изящный человек с лицом, словно выточенным из слоновой кости, — спал по четыре часа в сутки и прочитывал за неделю невероятное количество книг и статей. (Левада ещё острил, после вспышки холеры в Одессе, — а Эдик был одессит, в прошлом — метеоролог, и только что вернулся с каникул, — что эпидемия на родине Эдика возбудила в нем холерический темперамент.)
Помню доклад Зильбермана о каббале и Адаме-Кадмоне (всечеловеке — средоточии мира). Он вскользь упоминал о том, что губернаторы провинций в древнем Китае были обязаны писать стихи — хороший поэт считался хорошим правителем (и наоборот).
Эдик рассказывал, что в индийской культуре время не течёт линеарно, как у нас, а идёт (или, вернее, располагается) по кругу. С ходу переводил с санскрита на диктофон древний текст про утробу Татхагаты (всерождающее лоно — источник бытия).
Библиография к его двухтомной диссертации по типологии культур содержала четырехзначные числа названий на четырёх современных языках — а он знал ещё и четыре древних языка.
Зильберман занимался раджа-йогой и, как говорили ребята, "заводился через познание". Он исповедовал адвайта-веданту и, в соответствии с этой традицией, был убеждён в том, что его самого — нет.
Последнее обстоятельство не помешало Эдику составить для меня в течение пяти минут в стоячей забегаловке под рестораном "Прага", где мы с ним ели жареные чешские сардельки с горчицей, проект построения метасоциологии — в аподиктической, гипотетической и деонтической модальности — с использованием излюбленной им триады: "нормы — ценности — идеи" — школьной шариковой ручкой на клочке салфетки.
Мне нравилось его рассуждение о тернарной оппозиции (по типу: чёрное — белое — красное), которое выводило за предел бинарности и давало плоскости объём.
Сенсацией стал доклад Мамардашвили и Пятигорского о метатеории сознания. Они откопали где-то, перевели на русский язык и осмыслили древнеиндийский трактат "Виджняна вада", где говорилось о том, как построить теорию сознания.
Народу набилась уйма. Минут сорок не начинали — ждали Пятигорского. Серьёзный, как шахматная ладья, Мамардашвили высказал предположение, что его соавтор заблудился. Все отдали должное остроумию Мераба Константиновича, но когда Александр Моисеевич, наконец, появился в зале, он первым делом сказал хозяину семинара:
— Юра, ты извини — я забыл, где находится ваш институт...
Сознание в "Виджняна ваде" выглядело как лес с движущимися в нем деревьями, которые иногда набредают и на нас. (Примерно как мы говорим: "мне в голову пришла мысль" — именно пришла — а не "я подумал".)
— Люди настолько глупы, — говорил Пятигорский, — что думают, что они могут подумать о чем угодно.
— Эта теория очень старая, — бросил реплику кто-то из зала. И получил оплаченный ответ:
— Она не старая. Она — древняя...
Левада в перерыве сказал Мамардашвили:
— Мераб, по-моему, Сашка тебя съел, переварил и разбавил все это индийской философией.
Но тот заверил собеседника, что древний текст был настоящий.
Кряжистый добряк с медвежьеватой выправкой бомбардира (он и в самом деле служил когда-то в артиллерии) — Володя Лефевр занимался рефлексивными играми и изучал конфликтующие структуры. Он изобрёл электронные машины — дриблинг и гитик, — не умевшие проигрывать никому. У него были очень интересные идеи: например, конфликтующие структуры, паразитирующие на одном и том же материале. А суть рефлексивных игр заключалась в способности "передумать" противника: "я думаю, что ты думаешь, что я думаю..." — и так далее, до бесконечности, как отражения в трельяжных зеркалах. Умение имитировать то, как наш противник имитирует наш ход мыслей, давало немалый шанс к победе и могло найти довольно занятное применение в экономике, политике и военном деле — да и, наверное, нашло — но уже потом, когда Владимир Александрович эмигрировал в Америку.
"Можно написать роман, — говорил мне Лефевр, — где время будет идти вот так", — и он изображал в воздухе нечто вроде ленты Мёбиуса или бутыли Клейна — двустороннюю поверхность — то, чем был увлечён ещё Флоренский, написавший "Мнимости в геометрии". Ещё он рассказывал об эффекте Эдипа — превращении опасения в явь: с нами случается именно то, чего мы более всего боимся и всеми силами стараемся избежать.
...Мы входили в патриархальный барский двор старой Академии наук на Ленинском проспекте, сворачивали налево к флигелю, где в то время размещался ЦЭМИ. Теперь он в небоскрёбе на Профсоюзной, его называют институтом "Ухо" (из-за гигантского мозаичного панно на стене), и там, очевидно, пропускная система. В старом здании тоже был вахтёр — бабушка в вязаном платке, которая к Лефевру пропускала беспрепятственно.
На семинары ходили аккуратно, как на работу, — всем было интересно, хотя и не все понятно.
Нравилось в науке то, что Шеф может однажды сказать:
— И чтоб до понедельника я вас в лаборатории не видел! И чтоб сегодня же встретил вас в кафе пьяным и не думающим ни о чем!
(Во многом этому способствовала художественная чушь, печатаемая в журнале "Юность".)
Ещё мы слышали о "невидимых колледжах" и некоем научном центре в США, сотрудники которого сами составляют себе график работы, включая и присутственные часы, — иначе говоря, работают по своему собственному свободному расписанию. Это вдохновляло. После "дневной тюрьмы" советских учреждений "невидимый колледж" представал воображению этаким волшебным градом Китежем с тремя библиотечными днями в неделю. Реальностью же в конце концов стали для нас стеклянно-бетонные (почти по четвёртому сну Веры Павловны) стены института с неудобопроизносимым длинносокращенным названием ЦНИПИАСС, куда собрались мы, десять намучившихся сидением по разным скучным конторам искателей истины, а проще говоря « — философствующих бездельников, — на первый установочный семинар научно-методологического отдела.
— Когда будем собираться? — не очень уверенно спросил наш свежевыпеченный шеф.
Договорились, что по понедельникам и средам — изучать "Науку логики" и "Феноменологию духа".
(Мой однокурсник спросил как-то Арсения Чанышева на лекции, понимает ли кто-либо из современных философов систему Гегеля адекватно, — на что получил вполне добросовестный и авторитетный ответ:
— Может, и есть какой-нибудь один чудак...)
Юра Будаков читал ночами Гегеля и, не понимая ровно ничего, от отчаянья впадал в запой. Затем — снова читал и снова пил — причём уже не "горькую", а "мёртвую". А Коля Сверкун штудировал Канта и получал от этого, как он говорил (с весьма характерным мягким южнорусским акцентом), "неизъяснимое блаженство ".
...Крутился диск магнитофона, наматывая, как дерево — кольца лет, — метафизическую рефлексию.
— Постарайся не кончать, — попросила докладчика Аня Пуляева.
— Вредно, — ответил Стас Галилейский, очень довольный своей шуткой.
У него была оригинальная физиономия: треугольная в профиль, ромбовидная анфас...
Собственно рефлексии меня обучал Георгий Петрович Щедровицкий — философ с умным и благородным лицом квалифицированного рабочего.
— Новую мысль выразить легко, — говорил он, — если она есть. Иное дело — когда её нет.
Щедровицкий вёл блистательные сократические диалоги с учениками.
(Пожалуй, Сократ был одной из немногих философских утех в годы запрета всего нематериального. Интересно, как оценивали себя сами марксисты — как венец стихийного, но закономерного саморазвития материи? И как было не материться в стране, господства двух материализмов — диалектического и исторического?)
— Кто ясно мыслит, тот ясно излагает, — говаривал Георгий Петрович.